Дневники Льва Толстого - Владимир Бибихин 27 стр.


Как сказать. И здесь мы касаемся кажется разгадки того, о чем много говорили прошлый семестр, о постоянных срывах Толстого.

И это связано с аскезой и успехом.

Аскеза может возрастать, подвигаться только в лабораторных условиях - одинаково какая, научная, спортивная или монашеская.

В общих не лабораторных условиях здесь навыка нет, не накапливается.

Бродский: где начинается навык, кончается поэт (Аверинцев: сам Бродский срывался на привычное, не выполнял это правило. Я: потому он и находил нужным повторять это себе).

Один американский ученик Хайдеггеру: почему с вашей философией я каждый день снова и снова чувствую себя жалким новичком. Хайдеггер, мгновенно, не думая: и я каждое утро чувствую себя так же.

Накопляйте, привыкайте. Настоящее дело каждый раз начинается заново и привычки не набирается.

И терзает человека то, что каждое откровение обещает путь, опору, а это обман, и привыкать разрешено только к одному: что каждый раз снова окажешься ни с чем и на нуле.

Вот как будто бы открылось новое дыхание:

Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделе[ние] себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.

Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция (8.4.1909).

Проходит три дня. Ясности нет, свет померкнул.

11 апреля [1909]. Два дня не писал. Здоровье нехорошо. На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта, и гадкая и глупая. Холод, снег.

То, что пытается удержать Толстой, после прозрения, словно пытаясь удержать вспышку от молнии, он называет теперь одним словом разделение, на Я и Толстого, думает он, точнее было бы наверное сказать на разглядываемого и глядящего. 12, 13 апреля: "Разделение менее ясно и радостно, но есть. Как всегда, движение оставляет след, и след чувствительный". 14 апреля: "Разделение чувствовал". 23 апреля: "Разделение себя слабее чувствую".

Главное дело жизни будет таким образом в апреле 1909-го называться "разделение себя". Вернемся опять назад на четверть века: имена другие. Дело то же?

Мы будем иметь право так сказать, если назовем его, т. е. введем в лабораторные условия. Мы так делать не будем.

Четверть века назад, в 1884-м, Толстой разбирает тюрьму частного я.

Из Вед:

Будь они лошади, коровы, люди, слоны, всё, что живет, ходит, плавает и летает, всё, что даже не двигается, как деревья и травы, всё это глаза разума. Всё образовано разумом. Мир есть глаз разума, и разум его основа. Разум есть единое сущее. Человек, отдаваясь разуму и служению ему, спускается из этого мира явлений в мир блаженный и свободный и становится бессмертным (49: 63).

Это освобождение странным образом проходит через ближайшее, вынести ночной горшок (Толстой приучает себя это делать за себя и за других не стыдясь, скоро даже гордясь, но сразу упрекает себя за эту гордость), застелить утром постель. Наоборот, например, Соловьев, это "болтовня, болтовня без конца" (5.10.1881).

Как свежая машина у водителя, как драгоценная игрушка у ребенка, у Толстого вхождение в себя; как блестящий велосипед, на котором ребенок спешит ехать; как дорвавшийся до моря учится плавать - так Толстой вступает во владение целым миром через нового открытого себя. Это чудо: он и открылся в целый мир всему и ничего нигде нет закрытого ему - и тот же он остался или даже сделался более близким, вот он, совсем рядом, в теле, в мысли, ближе любого соседа, это чудо страшно сказать принадлежности тебе того, что у тебя как ключ к целому миру. Пока ты сидишь в тюрьме, кажется, что вне тебя масса непостижимого в бесконечном времени и пространстве. Вырвись из тюрьмы.

Глядя на мир {пока в тюрьме}, я должен признать силу и материю. Стараясь же определить и то, и другое, я прихожу к метафизическому представлению начала того и другого - непостижимой начальной силы и непостижимого вещества. - Я пришел к этой бессмыслице только потому, что я не признал известного себя, кот[орый] есть начальная непостижимая сила и непостижимое вещество. Вещество и сила соприкасаются с непостижимым, но не где-то там, в бесконечном пространстве и времени, а во времени, а во мне самом. Я сознающая себя сила и сознающее себя вещество, и потому только я вижу круговорот силы и вещества (14/26.3.1884 // 49: 67).

Вдруг дано такое богатство, равное целому миру, рядом, всегда у тебя. С такой игрушкой как с волшебным кольцом.

Вот что такое толстовское "нравственное совершенствование". "Как молодой повеса ждет свиданья", как старый богач перебирает золото, так Толстой <со> своим новым владением.

Но вот условия выхода из тюрьмы, условие держания ключей мира: вынеси горшок за собой и детками, Андреем 6 лет и Михаилом 4 года, за гостем; постели постель; смотри на всё открытым и ровным взглядом, ничему не удивляйся и не возмущайся ничем, удивляясь всему и горя огнем непостижимости. Это высшее достижение, условие божественности, и видеть, что ты это можешь, что тебе удается - страшно! Страшно поверить в счастье. Как страшно оказаться войти в немыслимо громадный храм, равный целой вселенной.

Страшно сказать, но с трудом могу найти себе упреки в злости. В душе поднимается, но помню. Так вчера в разговоре о богатстве с Соней (там же).

С женой. Даже с ней! Получается! Так мальчишка празднует, когда наконец поехал на велосипеде без поддержки, теперь все дороги его.

Поэтому нет ничего драгоценнее себя, своей чистоты. Жалкая мировая известность ничто рядом с владением целым миром. Вот о чем вся забота.

Это Толстой-мыслитель? Низко берете. Это не мысли, или если мысли, то мы вообще не знаем что такое мысль. Это Толстой-аскет? Опять не то. Аскет готовится. А здесь полнота, праздник. Он говорит слово о своем круге чтения и круге мысли этого времени: "Это не молитва, а причащение" (15/27.3.1884). Стало быть вхождение божественной плоти. Человек становится богом. Его открытие всего собой - знание? Нет, создание! От того, с какой легкостью на душе он выносит утром ночной горшок, двигается вселенная.

Кроме этого причастия ничего не нужно, ничего не важно. Собственно дело осталось только одно, с кем бы, с массой народа, и о чем бы, о миллионе дел, он ни говорил. Хранение чистоты. И кругом он видит другим зрением. Он учится шить обувь:

После обеда сходил к сапожнику. Как светло и нравственно изящно в его грязном, темное угле (16/28.3.1884 // 49:68).

Попробуйте разобрать на следующий раз формулу Толстого: "вещество - это я без силы".

5

13 марта 2001

Предупрежу, что мы вошли в опасную богословскую область, вопроса о единой или индивидуальной душе, и такого же путаного философского вопроса других умов. Без надежды на прояснение нашего положения не было бы смысла говорить и собираться, конечно. С другой стороны, как у нас поставлен вопрос и какой отчетливости я хочу, не привязано к словам. Ни к таким как проблема души, ни к проблеме "других умов". "Дневники Льва Толстого" тоже имеются в виду не те страницы, корпус текстов, а опыт и дело. Пока мы еще не знаем, не осмотрели - может быть это и невозможно - весь круг его поступков, которые он считал главными (не хозяйство, не литература, не воспитание детей) и с которыми мы должны соглашаться, что они действительно главные, и учиться от них, т. е. мы идем за Львом Толстым.

По Евангелию поступки узнаются как деревья по фруктам, съедобные они или нет. Приобретения, которые мы делаем, идя вслед за Толстым, телесные.

В сказке "Аленький цветочек" чудище ужасно, и оно превращается в красивую человеческую форму. Когда говорится о чем-то совершенно небывалом, имеется в виду происходящее всегда и со всеми. Переход близко расположенного тела, прежде всего человеческого, из невыносимого (ад это другие) в выносимое - когда тот самый человек, который увлекал, кажется чудовищем, так что признать надо более здравым порядок сказки, когда чудовищность кажется сразу, а не оказывается потом, - опыт шокирующий и разрушающий: принимаются решения или навсегда порвать с этим ненавистным или наоборот скрыть даже от себя то, что произошло, и в хорошем случае после долгого осмысления и наблюдения глаз привыкает или приучается к близости другого чудовищного тела. Разрушенные семьи, убийства от того, что вино открывает глаза и чудовище в другом открывается - тут громадный опыт у каждого, опять же, как связанный с ним опыт видения в другом Пуруши, одного, одевающего тысячи тел, не культивируется, наоборот, вытесняется нашей культурой. Наша культура умеет с ним справляться только заостряя проблему, т. е. культивируя красивое лицо, рекламное, накрашенное, приглашая такими глазами смотреть на другого. - Хотя в зеркале тело не имеет теплоты и запаха, и осязаемости, свое тело там тоже кажется при достаточной чуткости чудовищем. Что другой чудовище, замечает Пришвин, который касается темы тела чудовища, но не развертывает ее:

Много людей прошло: умерло много родных, знакомых, а я всё жив и стою на своем месте: мне кажется, не люди, а водопад. Весь человек […] переливается во всем своем разнообразии […]

Вот встретится иногда такое лицо, что забудешь о времени и как будто в этом лице - Весь-человек.

Весь-человек! Но что это - дух? Можно ли видеть его?

Можно. Ты гляди на человека на всякого, как на временного. И в этом временном, что есть в человеке [нами узнается]: бывают и зверские лица, ужасней крокодилов, казалось бы, с такими и жить нельзя, но подумаешь - временно, умрем, исчезнет это чудовище - и успокоишься. Зато бывает, увидишь такое прекрасное, что и время забудешь и [покажется] Весь-человек.

Пришвин отходит в отдаленную позу эстета, поэтому для него нет проблемы как для жены или Толстого, жить рядом с чудовищем; Пришвин со стороны дожидается когда чудовище умрет и на его место придет красивый, и у него, как и мнение об исправлении горбатого только смертью, так и мнение наивное о стойкости красоты еще чем-то подпитывается - легкомыслием, скорее всего. Но он метко сказал о чудовище, о Пуруше и об одном водопаде, человек как одна вода во всех (не забудем неразгаданную загадку Седаковой, которая назвала нас всех водой).

В больших толпах люди, не связанные обязательством культивирования чувства друг к другу, вплотную присутствуют при загадке чудовища, этот божественный ужас создает в толпе напряжение. Вопреки эстету Пришвину, к красоте и безобразию чудовищность не имеет отношения. Рекламное личико, крашеное, легко меняет аспект на чудовищный. В сказке "Аленький цветочек" чудовищем оказывается как раз красивое тело молодого мужа. Чудовищно просто присутствие, особенно приблизившееся, например чужого уха. В дешевой и продажной литературе, да иногда и в средней, и в так называемом искусстве, в фильмах ужаса например, это чудовище тела, чаще чужого, но иногда и своего, часто используется, и почти всегда трактуется абсурдно неверно, как приоткрылась черная, злая, ненавистная натура этого создания, как если бы чудовищность любого тела не приоткроется; и этим человек загоняется в насилование себя, заставление себя не видеть в некоторых телах, во что бы то ни стало, чудовища, а глаза видят. Другой невыносим. Извинением только кажется красота; не все красивы, и самые красивые имеют аспект чудовища.

К этой теме мы подходили с другой стороны - со стороны одевания и принятия формы. Форма или роль разыгрывается, чтобы попасть в нее и не зависать беззащитно в пространстве, где открыта смена аспекта на чудовищный. Я сказал, вхождение в роль и ее держание. Этой ролью может быть стильное, или аристократическое, или эксцентрическое, или прекрасное - но и если утрировать безобразное, то же, т. е. подчеркнутое отсутствие образа тоже образ. Что происходит. Тогда играющий отделен, не смешивается со своим телом, и тело, получая эйдос, уже не попадает в опасное тревожное зависание, где оно может обернуться чудовищем.

Что здесь не так?

Всё вроде бы так, но вот интересные глаза, например, Плотина, который и до всякого взятия на себя роли, разыгрывания эйдоса видит всякое тело уже как декорацию, маску, надетую, при невидимом игроке носителе. Так у Пришвина, хотя бегло, едва коснувшись: за телом и лицом вне времени дух. В свете плотиновского видения картина получается на первый взгляд сложная, не слишком ли. Мы говорим о многих людях: это актерство, или: позирует. Притворяется. Но у Плотина тело вместе со своим участием в мире, в частности своей игрой, только роль, разыгранная невидимым игроком. Получается, я сказал, сложно, - как когда в театре актеры играют актеров. Двойная игра. Вещь известная или может быть даже слишком известная, потому что много таких ситуаций, когда мы играем, и если бы нам сказали, убедили нас: перестаньте играть, мы прекратили бы, но отказавшись от роли оказались бы играющими роль отказавшегося от роли. Одновременно, сбитым с колеи, нам оказалось бы труднее сказать, кто в нас играет, а в отношении того, что это, игра или не игра, тоже трудно было бы решить. Есть такое выражение, "маска приросла к лицу", или "так приросла, что ее можно уже оторвать только вместе с лицом". Когда нас сбили с одной игры, уверенности что мы уже не играем у нас нет.

Поэтому по существу разницы между игрой, игрой в игре и так далее нет. Когда Плотин говорит что движение человечества по лицу земли, встречи и интриги, скандалы, сражение армий - театр, в котором играет невидимый многоликий актер, то не существенно, есть ли в его игре игра и так далее. Важно, что когда игрок снимает с себя маску, которую мы называем я, мы, то мы не знаем, кто он, куда уходит и какую другую маску надевает. Он уходит от этой брошенной одежды, собственно так же загадочно снимает ее как искусно надел и пришел.

Свалка, слезы, ужас, ад не задевают его в нас, не заденет и смерть. В смерти он вздохнет: переоденется, сбросит старое, возьмет новое. Массы сталкиваются, гибнут - зачем носителю тела это надо? Ради игры, блеска, славы. Он развернул на земле миллиард видов, каждый вид развертывается в потенциально бесконечное число тел, каждое тело имеет в своем составе черты почти всех видов, показывает формы; в своей биографии показывает калейдоскоп жестов.

Это сцена видимого, что мы на ней делаем? Что придется. Можно лениво на ней стоять, тебя применят как статиста. Выбрать как и что мы можем, когда нас уже выбрали? Одна детская книжка об этологии кончается вопросом: ну что, обиделись? думали, что больше отличались от животных, а теперь оказалось, что казавшийся вашим выбор был не ваш.

Способность поступить у нас есть. Толстой называет ее силой. Но сменить игру неинтересный поступок, когда нас уже выбрали и менять игру можно уже только в узком диапазоне. Самое частое решение - не принять полностью игру, сохранить отрешенность, холодное решение неучастия. В пользу неучастия явная повторяемость сюжетов в театре мира и явная необходимость уйти со сцены. - Но, с другой стороны, мало смысла в том, чтобы, раз уж придется уйти со сцены, то уйти с нее сразу. Уйти в сон, в смерть, когда ты не нужен - но ведь на сцене так красиво, здесь встречи, цели, успех.

Мы как посреди большого сражения, говорит Плотин, когда кругом такая свалка, что выбраться уже нет никакой возможности, силу мы можем применить только на то чтобы принять эти условия и показать самое большее, на что мы способны. В самом деле, против иллюзии отрешенности то, что допустим подойти и включиться в дворовую игру в футбол лучше чем не подойти, и увлечься и играть с азартом интереснее чем плохо.

Толстой с полной отдачей входит, не в разговор с людьми, а в игру более крупную, общение самими существами, на уровне чистого присутствия, как входят дети, с которыми может быть самый интенсивный разговор происходит когда они упрямо молчат в ответ на вопросы или ничего не понимают. Именно из-за интенсивности этого общения обмен словами, информативный и осмысленный, часто не удается, кончается спором. Толстой не знает язык людей и не хочет учить его? Он в принципе не принимает язык как описание. Поскольку люди пользуются языком большей частью для описания, а не там где настоящее событие, Толстой оказывается сразу там, где языка у людей уже нет, говорение-описание продолжается, но Толстому оно уже очень мало что говорит. Толстой не хочет быть инженером человеческих душ, разбираться в системе приспособлений, разделений, в которые заперт каждый индивид. Он не хочет разбираться в системе и структуре человеческих тюрем.

Почему, если он хочет помочь людям. Уже работает Фрейд, врач, который хочет душевного здоровья себе и другим. Возникает сложная система разбора комплексов. Разбор длится долго, с самого начала рассчитан на курс психоаналитических сеансов, редко доводится до конца, однажды начавшись в принципе должен длиться. В том, как Толстой ожидает поворота, и полного, сразу, вовсе нет этой установки на терпеливую техническую работу. Есть сходство с представлением об исповеди, как она изложена например в сочинениях святителя епископа Игнатия Брянчанинова.

Чистосердечная исповедь перед духовником освобождает кающегося от всех грехов и делает его таким же чистым и обновленным, каким он вышел из купели Святого Крещения.

Сходство я подразумеваю только одно: как и у Толстого, здесь не предусматривается протяжение во времени, предполагается сразу смена, очищение всего человека как только что сотворенного, ведь крещение в православии рекомендуется после первой же седмицы жизни, младенца. Это связано с представлением о жизни: она не во времени, а дана сразу как предстояние смерти, т. е. в полноте. Это совсем другое представление жизни чем предполагается в длинном психоанализе, где жизнь постепенное развертывание и развитие. У Брянчанинова совершенно не случайно сразу после ожидания сразу же чистоты после исповеди приходит мысль о всегда близкой смерти:

Если мы пренебрегаем Таинством Исповеди, то этим отвергаем великий Божий дар, к тому же мы не знаем, что ожидает нас в следующую минуту, ибо и время и сама жизнь наша заключены в Творческой деснице.

Ту же неотделимость жизни от смерти мы знаем у Толстого, недавно цитированного:

Состояние спокойствия - того, что не делаю против совести - дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизнь всю (23.11.1888 // 50: 3–4).

Назад Дальше