Из Щекина погорелый солдат с дочерью (49: 44).
Так что говорить, что он от тягостного вида бездельного богатства отходил душой с крестьянами, не приходится. Как не ясно, куда он собственно пошел, оторвавшись от привязки семьи. Куда он пошел.
Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенк[ов] б[ыл] в желчи. Кондратий умер желчью. Бедняки умирают желчью! "От скуки" умирают.
У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. В 4-м часу еще не ели. Девочки пошли за ягодами, поели. Печь топлена, чтоб не пусто было и грудная не икала. Кон[стантин] повез последнюю овцу.
Дома ждет Городенской косой больной мужик. Его довез сосед. Стои[т] на пришпекте.
У нас обед огромный с шампанским. Тани наряжены. Пояса 5 рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ. -
Пошел к ним, но ослабел (28.6.1881 // 49: 47).
Заметьте, что для увязшего в крестьянских бедах никакого дня, никаких графских денег не хватит. Проблемы эти не решить. Толстой в обычных условиях. Дело его поэтому, Хоружий не ошибается, безнадежно: его дело ведь спасение. Он не в лаборатории, лабораторию себе не устраивает. Лабораторией был письменный стол и выписки, работа над романом. В нем он создал войну и мир, из войны мир. Он от лабораторных условий отказался.
Мы остановились на его открытии Евангелия. На его догадке, что главное можно решить в корне, сверху, коснувшись того ведущего в человеке, что сейчас пока крестьянам говорит, что надо ходить в церковь и слушаться начальства, а богатым говорит, что надо не отставать от прогресса. Вера в православного Бога тут, вера в прогресс там, обе веры темные, собственно удушающие, главное на пустом месте стоящие - их заменить верным убеждением не удастся ли?
Оно дано как раз в главном расписании этой части света, ведущей, и этого православного государства, в Евангелии. Всё дело испорчено его толкователями. С ними надо разобраться.
Разбор темы толкования, продолжение на следующей паре.
4
6 марта 2001
Беда современной культуры в том, что она не культивирует и еще хуже, старается не замечать опыт, выводящий из тела. Когда он заставляет себя заметить, то кажется уникальным.
Я раздумывал об этой моей исключительной способности вызывать из "болота" на каждом месте хороших людей, об этом чувстве всеобщего скрытого и всюдного человека - есть ли это качество положительное или отрицательное?
Здесь у одинокого Пришвина рядом с хорошей феноменологией две ошибки. Почему увиденное сразу присваивать себе как исключительную способность? Зачем спешить его оценивать с подозрением на недолжность? Трезвее и чище без толкования у Гейзенберга:
Дома вдоль узких улочек показались мне отдаленными и почти нереальными, словно уже были разрушены и остались только в виде картинок; люди выглядели прозрачными, их тела как бы уже вышли из вещественного мира и можно было еще как-то распознать только их душевную структуру.
С хозяйственным сбережением бытия у Льва Толстого:
Глядел на портреты знакомых писателей 1856 года, всех умерших, живо представлял себе, что это всё тот один Он, к[оторый] во мне, к проявлялся различно во всех их, который проявляется теперь во всех людях, встречающихся мне […] Ах, если бы всегда не только помнить, но чувствовать это!
Опыт того, что шире вот этого тела, дан раньше рассуждения и наблюдения в бытии присутствия как опыт самости. Самость вовсе не то же что индивид. Убеждение, что никакой анализ самости не устранит и не объяснит ее начало в неприступном неуловимом, приходит как откровение.
Мы видели, как Толстой увязает в так называемой помощи крестьянам. Толстой начинает неостановимо переходить в живые существа, с которыми он встречается. Эти существа его перетягивают на свою сторону, и только другие существа, жена, семья, семейные, не в последнюю очередь близкие слуги (может быть больше чем дети) перетягивают его назад. Дело становится серьезно, его я потерялось или вообще существовало только по привычке.
1 Июля {1881}. Иона из Городны. Две бабы из Колпны. Одна худая, быстрая, другая брюхатая, грубая, как колода. Платок повязан рогами. Упорно ждет (Дневник // 49: 48).
Это стояние, когда посетитель проситель не уходит, молча остается, захватив, заставив собою место или часть места, которое Толстой считал своим домом, собственно вытесняет его из дома, - Толстой не знает что с этим делать, не знает собственно и его жена Софья Андреевна, потому что от растерянности не умеет ничего лучшего как впасть в истерику.
Ситуация "Парадного подъезда" Некрасова повториться не может. Экспроприация помещичьих имений поэтому собственно под Толстым началась. Полиция пока еще в полной силе и по инерции status quo восстанавливается, просители как-то уходят. Но с легкой ли душой Толстой принимает эту защиту власти, если те самые крестьяне, которым он помогает, доносят на него власти. До революции, до новой власти, задолго до системы социальной помощи граф Толстой на себе испытал все эти вещи. Потому что не имел защиты и охраны и его защищала собственно только косность, вернее, еще не полная дорасшатанность прежнего прочного порядка вещей.
И я вам скажу, что в этой ситуации, собственно безвыходной, - вспомним Хоружего, открывшееся живое существо для всех, в которое все могут входить, в его я, и захватывать его себе, когда Брехт для своего "Доброго человека из Сезуана" не находит ничего лучше чтобы он не расплылся по другим я, как ввести двойника, с полицейскими замашками, чтобы сохранить хотя бы ту фабрику, которая приносит доход, раздаваемый добрым, - Толстой находит только выход продолжать идти до конца отдавая имущество, авторские права, репутацию, положение в обществе, в литературе. Что касается отдать жизнь, то она ему давно не ценность, которую надо было бы специально беречь.
2 Июля {1881}. Мужик старик из Варвар[ки], Басовской волости подмигивает, взаймы. {Наверно сам же хитро подмигивает, когда говорит что отдаст деньги.}
Кривая, босая, худая вдова.
Солдат помер, сельца Крылъцова Егор Иванов Захаров. Осталось 4-о детей. Нельзя ли вдове пособие?
Другая вдова крыльцовская, толстая, грубая, а нищая. -
Я ушел от дождя в дом, а они всё сидели под дождем дождем {от нервов дважды пишет}, ждали меня под деревом (Дневник // 49: 48).
Это пока еще во дворе. Сейчас они подступят совсем к телу, займут дом. У Толстого останется только место, которое он может оправдать, за его письменным столом, он туда уйдет от просителей, оставив им последнее пространство своей жизни, и будет в отчаянии записывать:
29 Июня (1881). Старичок, кроткий, зажиточный (плачет сейчас), просит строиться. Вперед готов заплатить штраф мировому. - Странники. Побирушка из Городны пришла на балкон и легла в ноги в середине двери (49: 48).
И от этого поступка - опыта - меняются глаза. Человечество становится видно, что оно сбилось с толку, что заперлось в своих отдельностях, отгородилось, не отпустило себя видеть один атман (самость) во всех. Его полное одиночество образуется как-то естественно, незаметно, само собой. Ему исполняется 53 года, проходит 28 августа, все забыли. Он упрекает сам себя: не отстал еще от ячества совсем, глупо грустит.
28 [августа 1881]. Не мог удержаться от грусти, что никто не вспомнил (49: 57).
Если Толстой этого времени упрекает себя, то он так и пишет, а здесь всё-таки нет - полуупрек, отчасти констатация холода людей. Всех, и крестьян тоже.
3 Сентября {1881}. Ходил на сходку об Александре {яснополянском крестьянине, Копылове, после его смерти в 1886-м Толстой взялся сам обработать землю его вдовы Анисьи. Летом 1888-го Толстой перестроил избу Копыловой, исполняя плотничьи и другие работы}. Резуновы кричат. Из окна волоком высунулась старшинская бывшая. "Острожная. Каторжная". Нелюбви много в народе (49: 57).
Зрение обостряется. Город - что Москва "Войны и мира", где она, была ли вообще! Сейчас виден сплошной ад, другой полюс крестьянского ада - и ужасно, что оба полюса собственно один другого стоят, оба живут за счет друг друга, выхода нет ни там ни здесь.
1881, 5 Октября. [Москва] Прошел месяц - самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. - Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. -
Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками (49: 58).
Разница между крестьянством и городскими пожалуй та, что село целый мир, открытый и не только приспосабливающийся, тогда как город уже окончательно определился и свободы движения в его сложившемся устройстве уже нет, окостенение необратимо. Русский крестьянин Робинзон (дневник 30 января 1906), он еще только обстраивается. Но, с другой стороны, Толстой прислушивается и записывает - значит верит - пророчество старого балалаечника на конке об уже гибели крестьянства:
"огненной паутиной всю землю опутают, крестьяне отойдут, и земле матушке покоя не дадут" (18/30.3. 1884 // 49: 6).
Свой собственно теперь только один, княжеский сын, отказавшийся от того даже, что есть и у бедных. Продолжение той же записи:
Николай Федорыч - святой. Каморка. Исполнять! - Это само собой разумеется. - Не хочет жалованья. Нет белья, нет постели (49: 58).
Один свой. А спорят, какие отношения у Толстого к Фету, Тургеневу. Никаких по-настоящему. Лодка отплыла. Толстой никого не видит, кто как он осмелился бы расстаться со своим я. Так монах в тайном постриге может идти по улицам города и смотреть на благополучных граждан.
[10 июля. Спасское-Лутовиново.] 9, 10 Июля [1881]. У Тургенева. Милый Полонской [поэт, 1819–1898], спокойно занятой живописью и писаньем, неосуждающий и - бедный - спокойный. Тургенев - боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни (49: 51).
22 августа наоборот Тургенев в Ясной Поляне, показывает как в Париже танцуют "старый канкан". Три слова в дневнике:
Тургенев cancan. Грустно.
Этот Тургенев мало выделяется из пирующей оргии. И не случайное сходство записей Толстого с советами опытного, старого афонского аскета.
Не раз бывало в моей жизни по Богу, что как только я осознавал моим рассудком ("шуйца" моя) совершающееся со мной по Божьему снисхождению, так Свет покидал меня (архим. Софроний, см. выше).
Станешь смотреть на плоды добра - перестанешь его делать, мало того - тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. - Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его (22.12.1882 // 49: 59).
Не сразу догадаешься, где исихаст и где писатель вольнодумец. Убери себя, пусть тебя не будет. Увидь того, кто один и переодевается в разные тела. Толстой как о своем записывает о смерти Николая Андреевича Ишутина (1840–1875), двоюродного брата Каракозова, с ним приговоренного к смертной казни в 1866-м, помилованного, съеденного чахоткой в бессрочной каторге на Новой Каре:
Надели мешок, петлю, и потом он очнулся (он говорит) у Христа в объятиях. Христос снял с него петлю и взял его к себе. Он прожил 20 лет на каторге (всё раздавая другим) и всё жил с Христом и умер. Он говорил, умирая: я переменю платье (17/29.3.1884 // 49: 69).
Так Толстой видел Одного, который меняет себе лица.
На базе отмены я частного снимается вся юридическая, правовая постройка вокруг него. У Толстого ощущение прояснения, очистки, как развеивание туманов, развязывание узлов.
1883. 1 Января. Когда только проснусь, часто мне приходят мысли, уяснения того, что прежде было запутано, так что я радуюсь - чувствую, что продвинулось.
Так на днях - собственность. Я всё не мог себе уяснить, что она. Собственность, как она теперь - зло. А собственность сама по себе - радость на то, что тем, что я сделал, добро. И мне стало ясно. Не было ложки, было полено, - я выдумал, потрудился и вырезал ложку. Какое же сомненье, что она моя? Как гнездо этой птицы ее гнездо. Она хочет им пользоваться, как хочет. Но собственность, ограждаемая насилием - городовым с пистолетом - это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно (49: 60).
Красивое решение. У Гегеля оно называется свободой собственности: скрипка принадлежит тому, кто лучше умеет на ней играть. У Толстого: если другой хочет есть, твоя ложка принадлежит ему.
Но как будто бы здесь что-то недопрояснено? Что?
Ах да: бывает, что люди наперекор всем правам и свободам отнимают собственность. Что делать тогда? Отнять у отнявшего? Но тогда цепную реакцию отниманий что остановит? Всё застынет в цепком присвоении, как оно и есть теперь, так что с руками оторвешь эту ложку, и никто не станет разбираться, кому она нужна, как остановить присвоение? Продолжение той же записи, единственной за весь 1883 год:
Вопрос трудный в том, что я сделал костыль для моего хромого, а пьяница берет костыль, чтобы ломать им двери. Просить пьяницу оставить костыль. Одно. Чем больше будет людей, которые будут просить, тем вернее костыль останется у того, кому нужнее.
Господа, почему нельзя схватить пьяницу, отнять у него в конце концов костыль, если надо связать, запереть.
Мы в нашем праве, мы справедливы, пьяница нет. Наше дело восстановить право, ограничить, схватить за руку, арестовать, убить преступного пьяницу. Почему это нельзя?
Мужик вышел вечером за двор и видит: вспыхнул огонек под застрехой. Он крикнул. Человек побежал прочь от застрехи. Мужик узнал своего соседа-врага и побежал за ним. Пока он бегал - крыша занялась, и двор и деревня сгорели (Дневник 1884 г., начало // 49: 61).
По-честному всегда у человека есть срочное дело, важное как тушение пожара, с которого взаимное выяснение справедливости собьет. Тогда сгорит дом и вся деревня. Две логики, ясные и прямые: одна доспорить, доказать, отсудить, расправиться; другая - не выпустить дело из рук, как затушить пожар или донести непотухшую свечку, когда не осталось и уже никогда не будет ни одной спички.
Мы не имеем этих глаз Толстого. Нам скорее кажется наоборот, что если остановить несправедливых и отнять у них средства зла, восстановить справедливость, тогда можно будет заняться делом, а без этого не надо, всё равно всё отнимут.
Толстой видит, как эта логика справедливости и выяснения прав создала до сих пор историю человечества.
Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.
Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, кот[орая] могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния и больше ничего (Дневник 1884 г. // 49: 62).
На следующий семестр, осенний, если мне позволят здесь, если нет то в Институте философии, я хотел бы начать курс философия права.
Осмысленное отношение к праву возможно только в перспективе освобождения от метрического понимания социума как комбинации частных я.
Логика частного права телесной личности, единственно понятная в теперешнем понимании закона, противоположна тому, что Толстой называет разумение. В разумении - это движение - распадаются стены того, что Керкегор называл персональной тюрьмой, которую строит для самого себя каждый человек. Одна из главных функций Индры, центрального деятеля в ведийском мире, - разрушение (раздирание) городов. Каким-то чутьем, рыща повсюду в поисках выхода из тесноты, в которой ему становится душно, Толстой после Конфуция и Лао-цзы набредает на Ригведу. Он читает на языках, переводит осмысливая и превращая в свое - русское? Как сказать. Просто своё, не русское. Отношение между русским и Толстым такое же, как между Толстым и им самим. Кто разобрал свое я, разберет уж и свою национальную принадлежность.
Приучать себя думать о себе, как о постороннем; а жалеть о других, как о себе. […] Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я [слово: я подчеркнуто дважды] не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, ко[торые] так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого - это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это - мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо (8.4.1909 <ПСС, т. 57>).
Здесь я уже не частный, или, точнее, не тот, на кого можно посмотреть и значит кого можно описать (именовать), а тот, кто смотрит. Это Толстой говорит уже зайдя далеко по пути высвобождения глядящего?