Дневники Льва Толстого - Владимир Бибихин 6 стр.


Во-первых, в дневнике он иногда одобряет себя, бодрый, не всегда расстройство. Как когда он с удовольствием замечает что вырос немножко большой. Тон дневника часто энергичный.

Второе несходство в том, что ведь неверно что плохое настроение мы скрываем. Не всегда. Иногда наоборот мы его показываем. На самом деле показать скверность, со всем размахом (вы меня знаете с хорошей стороны, теперь узнаете с плохой, с размахом, или подчеркнуть свой упадок), в природе человека. Скрываем мы на самом деле не плохое настроение само по себе, а слабость, вялость, растерянность.

Тогда почему же Толстой скрывает. Есть настроения, которые мы скрываем и о которых в то же время нельзя сказать, что они хорошие и плохие, хотя они не безразличны к хорошести и плохости, даже имеют самое прямое отношение к ним как обещание чего-то очень хорошего или наоборот как возможность и угроза обернуться чем-то очень плохим. Я не буду приводить из поэтов и психологов формулы этого расположения, причем именно потому что оно интимное. В нем не только не делается поступков, не произносится слов, но даже оно будет развеяно насильственным заставлением себя говорить, делать поступки. Амехания, бывающее природное естественное состояние невозможности привести в действие механизмы тела и ума, частный случай расположения, о котором я говорю, но это расположение шире, и бывает оно чаще чем амехания.

Назовем его пока условно брожением. Бродит странник, и бродит вино, пока не приняло свою химическую формулу. Опять я намеренно не буду вспоминать ясные описания такого брожения в литературе. Лучше попробуем определить его сами.

Нерешительность, нам кажется что у других, у настоящих людей ее нет или они мужественно ее не показывают. Обычно мы думаем в растерянности, неопределенности, что правильно было бы усилием воли вернуться, принять решение. Неопределенность неудобна, и прежде всего именно невозможностью сказать, хорошо или плохо то, что мы делали до сих пор и что мы запланируем делать. Но в отношении того, что мы в таком расположении делаем сейчас, этой невозможности характеризовать нет: ведь мы сейчас как раз ничего не делаем.

Если бы что-то делали, например писали что-то, включилась бы необходимость логическая, художественная. В плохом настроении протест и расправа диктовали бы свой смысл. Дневники Толстого содержат заготовки к художественным вещам, но их стиль как раз очень чисто обходит литературу, риторику. Его недовольство, об этом будем говорить, в дневниках имеет всегда уже только форму сообщения о своем состоянии, со снятым протестом, протеста нет даже против себя, расправы над собой. С ходу это - как запись 19.9.1858 в Москве: "Решил, что надо любить и трудиться" и 20.9.1858 в Ясной Поляне: "Приехал. Устал. Не любил и не трудился" - понимается как комическая несостоятельность, где же недовольство собой, раскаяние исповеди. Дело в том что мы не в том тоне это читаем. Дневники пишутся, как я сказал, в настроении рыскания, в котором суждения о хорошем и плохом пожалуйста, их сколько угодно, но это состояние зависло в неопределенности не поддаваясь оценке на хорошо-плохо, т. е. поэтому мы не можем сказать, хороши или плохи эти слова Толстого, хорош или плох он сам их говорящий. В решительном настроении интерпретатора, судьи мы не слышим этого тона, но Толстой в своих дневниках делает нам подарок, показывает нас нам в брожении и этим свою и нам нашу нерешимость прощает, принимает ее, санкционирует. Раньше мы имели дело с санкцией как одобрением хорошо. Теперь, вот, неопределенность, без поступка, без звучащего слова (дневники не для чтения вслух), но санкция. Небегство, выдержка.

А как же мы говорили что в неопределенном расположении нет поступка? санкция разве не поступок? Мы нашли что искали. Есть движение до слова и поступка, о котором нельзя спросить вопросом что говорится, делается. О неопределенности по определению нельзя спросить, что она такое. О том, что не что, нельзя сказать, хорошее или плохое. Мы бродим, мы ни то, ни то. Мы легкая добыча для деловитых и для самих себя, можем каждую минуту себя уличить, разоблачить, расправиться с собой или устыдиться себя и наша неопределенность кончится. Но пока она продолжается, она настолько далеко идет, что снимает оценки на хорошо-плохо, мы уже не знаем. Настроение неопределенности распространяется на всё. Бродим мы и ценности. Можем мы принять, разгромить что в таком настроении? Не больше чем в амехании. Я хочу чтобы вы согласились со мной или не согласились. Что-то оформится когда неопределенность кончится, пока нет.

Теперь я должен быть внимательный. В настроении неопределенности все оценки относительны. "Преступление не есть известное действие, но известное отношение к условиям жизни. Убить мать может не быть и съесть кусок хлеба может быть величайшее преступление". Это, увиденное во сне, Толстой называет великим. Великое высокое, большое, верх, т. е. Толстой делает открытие относительности оценок и остается при верхе и низе. Велико открытие, что в неопределенности есть верх и низ: что в тумане брожения опереться не на что, всё становится невидимо, из метрического пространства выходим (когда я подошел это писать, я услышал и увидел текст модной среди молодежи песни с такими словами:

There are no uncriminal crimes
There are no unrhymable rhymes
There are no identical twins
I just want you -

слышимое осязаемое свидетельство как трудно выйти из метрики и одновременно как трудно не потерять абсолютных верха и низа. К сожалению, статистически преобладает это устройство: абсолютных верха и низа нет, но метрика есть, всё измеряется, преступление это преступление, рифма это то что рифмуется, поэтому метрика не имеет привязки и зависает в неопределенности вся целиком, человек живет в страшно неуютном, собственно адском порядке, о котором знает что этот порядок может быть весь заменен).

Поздравляю вас. Сейчас наконец на третьем занятии мы вступим в пространство толстовских дневников. Здесь пространство неопределенности, рыскания, брожения, нерешенности, нерешаемости. Нельзя решить, съесть кусок хлеба хорошо или величайшее преступление. Нет метрики: вчера я расписал себе любить и трудиться, сегодня не любил и не трудился и неясно, где это мое вчерашнее решение, оно осталось во вчера. Мы бредем вслепую в темноте, но здесь есть верх и низ, абсолютные, в этой темноте, и жизнь зависит от этой борьбы. Невидимая брань вовсе не значит что посторонние ее не видят, а что там сталкиваются, дерутся и падают или поднимаются ничего не видя глазами. И нечего цепляться за метрику, говорить, что там открываются другие глаза, с такими-то параметрами. Этот якобы духовный дискурс просто протаптывание теми же грязными ногами пространства, где извольте всерьез метрику оставить.

Толстой рано уходит в тот пейзаж, упрямства и силы ему хватает чтобы не хитрить с собой и чтобы принять, что извне его действия становятся странные, потом нелепые, потом юродивые, потом смешные. Повторять тысячекратно правило, что надо любить, и тысячекратно винить себя за раздражение. Говорить о воздержании и сотни раз винить себя за переедание, писать "Крейцерову сонату", обещать себе спать отдельно и дрожать и узнавать с тревогой, не забеременела ли от него на его седьмом десятке лет жена. У всякого появится чувство превосходства. Такое поведение не лезет ни в какие рамки. Толстой и здесь добился чего хотел, взял нас. Ему надо чтобы мы видели его нелепым, юродивым: "лишения и боли… худая слава, оскорбления, унижения… враждебность к тебе людей… то и другое и третье необходимо тебе" (цитировалось 5.9.2000).

В невидимом он делает самому себе даже невидимые, неясные движения. Без догадки о том, что происходит, для внешнего наблюдателя это так же смешно и нелепо, как видеть танцующих и не слышать музыку. Или хуже: как видеть сумасшедшего, который активно действует в уверенности, что окружен бандитами или что он царь. Странность записи, на которой была прервана прошлая пара 12 сентября 2000-го, вместе с ее последней фразой, "как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!" (восклицательный знак Толстого), от готовности выпасть навсегда из метрики, упасть в без-дну для метрики, но вместо метрических ориентиров остаться при надежных, домашних, абсолютных верхе и низе.

Чтобы понять неметрические верх и низ, мало думать что верх тут не голова и низ не то что ниже пояса. В топике, в отличие от метрики, верх отмечен чем?

Конечно повышением жизни, плотностью бытия. В метрике мы знаем, какой бывает верх, потому что мы уже знаем какой-то верх, любой другой верх будет или выше или ниже того верха, который нам известен, допустим очень намного выше. В топике мы не знаем другого уровня высоты так же, как куколка не имеет опыта бабочки. В бабочке нет ничего чего не было в куколке, настолько, что бабочка ничего не ест и не имеет этого источника поступления новой информации. Куколка не летала, она узнает летание только когда полетит, но летание будет узнано ею как ее летание, ее сущность, судьба. Живое не имеет опыта того органа, которого оно не имеет, но когда поэт говорит для себя неожиданное, он знает, свое это или чужое. Как после этого сказать, есть ориентиры в топике? Их и вовсе нет, но есть такой абсолютный как узнавание своего, родного. Его имена хорошее, высокое у Толстого. Но собственно и у нас тоже. Все вопросы о том, что же оно такое, должны тут прекратиться. Оно не что, а расположение (Толстой: отношение), доступ к которому только через фильтр, выхода из метрики, метрической неопределенности в топику, т. е. это предполагает смелость на отказ от расписания и от зрения.

Животные, растения, дети живут не в метрике не сами по себе. Их туда затаскивают дрессурой. Они дружественны и по крайней мере понятны в смысле близки, как близка и понятна медведица, раненая, честно на охоте чуть не задравшая. Строго говоря, жизни служит, подчинено и всякое расписание. Если бы только это подчинение было прозрачно. Оно обычно не просматривается. Государство, частные предприятия действуют по логике, которая делает так, что протест и расправа становятся естественны. Рядом с простором выхода в существенное - тяжелая ввязанность тела в другие тела не по типу нападения, прикосновения к лицу когтей раненой медведицы, а по типу несогласия, отсутствия мира. Медведица бросается на человека, жертвуя жизнью, если хотите, именно восстанавливая мир. Но ярость хозяина на бездельника управляющего хорошо бы проходила по типу реакции медведицы. Молодой офицер Толстой, страстно любящий работу, сгоряча сечет и порет за безделье, но восстановления мира или хотя бы истории не получается, рассказать стыдно. Прежде всего потому что нет простой правды медведицы и охотника, инстинктивно ясных: Толстой порет крепостного потому что видит в нем свою природную густую лень, которую в расписании помещика и хозяина настолько не может себе позволить, что выставляет вперед налицо свое трудолюбие, т. е. расписывает себе распорядок своих природных черт. В дневнике, сам с собой, в этой тайне для одного он ничего не расписывает и видит правду:

Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею. - Мучусь, ленюсь {!} (16.10.1859).

Возникает раздор, в этой собственно не очень большой и случайно выхваченной клеточке жизни, но в других клеточках то же, раздор. В чем дело. Что делать. Распутать, разорвать, взорвать. Честный ход только один: не убегая, не изменяя месту, проложить путь откровениям, они безусловно обещают своей великостью спасение. То, что если один находит настоящий выход из лабиринта (расписание, когда оно вписано в природу, приложено к ней, становится лабиринтом), то спасены все, делает задачу большой, тоже великой, и единственно интересной. Потому что действуют сверхсилы, божественное, среди них захватывающая интрига, косность, полный провал и немыслимый успех. На этом большом поле, такого размаха, человеческие соображения и расчеты становятся жалкой кустарщиной, собственно смешной. Толстой имеет уверенное презрение к манипуляциям, усилиям рассудочно склеить раздор. Игра идет на хорошем уровне, он принимать частные, условные меры не хочет. Он пишет не для того чтобы самому измениться, совершенствоваться. Точнее сказать, к тому, который хочет изменить себя, мечтает исправить жизнь, дневник стоит наблюдателем.

Вообще всё на-меренное плохо достает до размаха события. Остается на мели и личный бог.

Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что всё Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума (1.2.1860).

Последняя фраза, "пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума", принадлежит к тому же типу отметки о важности прошедшего через пишущего откровения, как приписанная фраза к цитированному сну-откровению об относительности преступления ("Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!"). Под "силой ума" имеется в виду сила, которую Толстой знает, угадывает в себе. "Я вырос ужасно большой" (30.12.1862), "ужасно" здесь сказано также и в прямом смысле. Образованный, представленный бог в этом пейзаже блекнет. Поскольку ничего громаднее открывшейся мощи ума не усматривается, великий Бог не может быть вне ее, Он в ее размахе, от Его приближения должно так же перехватывать дыхание и так же всё повертываться, как от откровений. Бог и человек не два, как два полюса не два, как отрицательное и положительное электричество не два электричества. Во всяком случае не так, что с одной стороны моя личность, с другой стороны Его личность. Так муж и жена в хорошей семье приближаются к тому чтобы быть одним.

Они касаются совершенно одинаково и без пересчета на другой масштаб собственной ближайшей природы и общества, государства и человечества. Как в отношении науки у Толстого никогда не было иллюзий, так в отношении масштабов: видеть то, что происходит вблизи, в семье, во мне, чтобы понять глобальное.

2 июля 1860-го отплывает из Петербурга в Штеттин, в Германии изучает особенно школы, читает много нового западного, и по поводу Wilhelm Heinrich Riehl (1823–1897, профессор Мюнхенского университета), сборник статей Kulturstudien aus drei Jahrhunderten, записывает 12/24.8.1860:

Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем идеи организмов государства - идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе.

В ноябре он из Германии в Италии, пережив смерть брата Николая в Гиере 20.11.1860, "Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни" (13.10.1860); кроме того, братья умирают от туберкулеза, его признаки Толстой видит и у себя. Из Италии он будет к ранней весне 1861-го в Париже и потом Брюсселе, потом в Германии, и 12.4.1861 русская граница, возвращение после девяти месяцев на Западе, есть когда и о чем подумать. Прочитаем последние три записи, они связаны, в дневнике 1860 года с промежутком в 4 дня между 29 октября/10 ноября и 1/13 ноября:

10 Nоября {Толстой перешел на новый стиль западный и заодно пишет N латинское, это связано между прочим с тем что для него не было проблем языков и национальных различий, просто дыхание менялось от перемены воздуха}. Лет 10 не было у меня такого богатства образов и мыслей как эти 3 дня. Не пишу от изобилия. -

Эта запись похожа на будущую 30.12.1861, отчасти цитированную: "Пропасть мыслей, так и хочется писать. Я вырос ужасно большой".

12 Nоября {1860}. Умер в мученьях мальчик 13 л[ет] от чахотки {полтора месяца назад умер брат Николай, дневниковая запись о невозможности консерватизма кончалась фразой "Целый день боялся за свою грудь", он же рядом с умирающим от туберкулеза, и сам легко может, "уж недалеко до отправления туда", запись 13/25.10.1860, так что о мальчике умершем это почти о себе; как понять разумность, закономерность, если смерть так вдруг уносит; как оправдать судьбу}. За что? Единственное объяснение дает вера в возмездие будущей жизни. Ежели ее нет, то нет и справедливости, и не нужно справедливости, и потребность справедливости есть суеверие. -

Если не надо справедливости и возмещения в будущей жизни, то чем жить, на что надеяться.

13 Nоября {1860}. - Справедливость составляет существенную потребность [зачеркнуто: души] человека к человеку. То же отношение человек ищет в своем отношении к миру. Без будущей жизни его нет. Целесообразность! единственный неизменный закон природы, скажут естественники. Ее нет в явлениях души человека - любви, поэзии, в лучших явлениях. Ее нет. Всё это было и умерло, часто не выразившись. - Природа далеко переступила свою цель, давши человеку потребность поэзии и любви, ежели один закон ее целесообразность. -

Следовательно - Толстой смеет довести мысль до конца - естественники не правы. Целесообразность, т. е. равновесие между действием и результатом, справедливость в этом смысле, не закон природы. Она растрачивается без причины, без выгоды, даже без проявления. Не сказано слово жертва, но мысль об этом. Поэзия и любовь растрачиваются без мысли о компенсации, без справедливого воздаяния и без целесообразности. Возможно, слово жертва не появляется у Толстого потому что это его природа. Когда он чувствуя глупость своего брака принимает жену и семью как свою судьбу или когда он потом в старости тайком от жены подписывает в лесу с юристами документы об отказе от своего права на литературную собственность, речи о жертве ни у него ни вокруг не идет; глупость, чудачество, не больше. Как в сценке из Гиляровского о том, как москвичи смеялись над старым графом, бросающимся помочь возчику поправить отвалившееся колесо. Поэзия это и есть та "более общая идея", которая сильнее чем целесообразность и справедливость. - Есть ли здесь у Толстого противостояние науке и позитивизму? "Естественники не правы" не спор, а констатация. Толстой уверенно говорит из своей строгой научности и своего крутого позитивизма: поэзию и любовь он в основе жизни видит с такой же и с еще большей отчетливостью, как естественник дергание отрезанной ножки лягушки от электрического разряда. Если у естественника нет глаз видеть, Толстой в этом не виноват и за это не отвечает. Он при важном деле, и как ученый не должен думать о привычках большинства. Как действительный член Общества любителей российской словесности (основано в 1811 году при Московском университете) он говорил на заседании 4 февраля 1859 года, что русская литература, т. е. значит русская философия и русская наука, "не есть перенесенная с чужой почвы детская забава, а есть серьезное сознание серьезного народа". Читать надо с поправкой на понятие сознания, которое понимается уже и здесь не в обычном смысле этого слова, как в дневнике 20.5.1862 "Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее", сознание как сама жизнь (и возрождение как жизнь). Это слово как термин будет принижено у Толстого, когда он заметит что слово "сознание" не звучит, не проходит, не доходит. Сознание в смысле смотрительства, наблюдающего водительства природы не нужно, вернее вредно.

Искусство не может ничего дать, когда сознательно (22.7/3.8.1860).

Назад Дальше