Грот в Ущелье Женщин - Геннадий Ананьев 18 стр.


Километра полтора осталось до поста наблюдения, а Силаев обезножил. Полосухин перекинул его руку через плечо и буквально волочил, не давая упасть. Посмотреть со стороны, то можно подумать, что пара вусмерть пьяных дружков бредет, не зная куда, делая малые остановки только для того, чтобы лишний раз спросить друг у друга:

– Ты меня уважаешь?

Останавливались Полосухин с Силаевым вначале через двадцать пар шагов, потом через пятнадцать, затем уже через десять. Полосухину едва хватало сил отсчитывать отпущенные себе пары шагов. А Силаев то и дело твердил:

– Не могу больше. Не могу…

Полосухин же жестко твердил в ответ, что нужно "через не могу", продолжал тащить солдата вперед, хотя видел, что тот действительно уже совершенно обессилел. Но, скорее всего, себе Полосухин говорил эти слова – он сам тоже шел "через не могу".

Силаев упал, подбив Полосухина. С трудом они поднялись, пересиливая упругость ветра, но не успел еще досчитать Полосухин урочных десять пар шагов, как Силаев вновь упал.

– Садись на спину. Садись! – подняв Силаева, приказал ему Полосухин. Передал карабин и ракетницу, дождался, когда тот перекинет карабин за спину, и присел, чтобы удобней было солдату обхватить шею. Взял Силаева под колени, встряхнул, как мешок, чтобы половчее устроить солдата на спине, и тяжело зашагал вперед. Решил не останавливаться до самого конца пути. Шаги не считал, а все усилия сосредоточил на том, чтобы не упасть (парусность теперь стала намного больше) и не сбиться с верного направления, все время держаться левым боком к ветру.

Так и шел он: медленно, тяжело, но останавливаться себе не позволял. Пока не свело ногу судорогой, пронизав ее резкой болью. Он испугался. Прежде никогда у него не случалось судорог. Он смеялся над тем, как пугались его сверстники, у которых иногда схватывало ногу в воде во время игр в пятнашки, как они отмахивались от водилы и кричали неестественно возбужденно: "Подожди! Да подожди ты!" – он, правда, если водил, отступал в таких случаях, но со смехом спрашивал: "Чего паниковать? Подумаешь, судорога". Теперь это произошло с ним. В самый неподходящий момент. Высвободив одну руку, Полосухин принялся разминать бедро и голень, бить их кулаком, а затем ребром ладони, пока не отпустило.

С опаской сделал он первый шаг. Ничего. Держит нога. Ободрился и снова пошагал без остановки, трудно переставляя ноги по скользкой каменной равнине. Увы, боль снова пронзила ногу. Ту же самую – левую. Вновь он мял ее и избивал, но на этот раз и боль, и страх, безотчетный, жуткий, не проходили долго. Нога казалась совершенно чужой, впору отрывай ее и отбрасывай.

Отпустило все же. Но ненадолго. Что делать? Терять силы, которых уже вовсе не остается на растирание ноги, – не выход. А где он – выход? И вдруг озарило. То ли он прежде слышал, то ли читал где, что судорога легко снимается, если ногу уколоть чем-либо острым: иголкой, шилом. Полосухин достал нож, подарок оленеводов, острый, ловкий к руке, который всегда брал с собой в наряды, надевая на брючный ремень. Ударил со всей силы, чтобы пробить ватные брюки – резкая боль, и ногу отпустило, она стала послушной. Он пошагал вперед.

Что происходило дальше, Полосухин помнил отрывочно, туманно. Только резкую боль от ударов ножом сохранила память. А как упал, как полз, совсем вылетело из головы. Он и сейчас не мог ничего вспомнить, как ни напрягал память…

Пауза затягивалась. Сыроваткин не отрывал взгляда от Полосухина, который сидел со склоненной головой, насупленный, как набедокуривший школьник; Гарш помешивал ложечкой чай, хотя сахар в чашечку не клал; Балясин же изучал рисунок на вилке, какой уже раз перечитывая нелепое слово "нерж", словно пытаясь понять, для чего нужно было выбивать его на вилке, которую и так не спутаешь ни с золотой, ни с серебряной, ни с алюминиевой.

Пауза затягивалась.

– Вы не думали, – подняв в конце концов голову, спросил Полосухин, – почему белая медведица никогда не отдаст добычи детенышу, пока сама не насытится? Я тоже не думал, до того дня…

И замолчал. Посчитал, видимо, что вполне ответил на вопрос Сыроваткина. Но тот, оказалось, был совсем иного мнения. Хмыкнул, прокомментировал:

– Да, внес ясность. Нечего сказать, – и после небольшой паузы, спросил жестко: – А почему жена уехала? Почему разговоры нездоровые вокруг этого идут?

Полосухин вспыхнул. На языке его был уже резкий ответ, но возможную перебранку, такую неестественную на столь уютном чаепитии, отвел Гарш. Он положил руку на плечо Полосухина и попросил:

– Не кипятись.

И так это просто прозвучало, словно Гарш попросил подать спички или зажечь лампу, оттого и возымела просьба силу. Хотя легко сказать – не кипятись. А если тебе щелкают по носу ни за что ни про что? Да и кому дано право пачкать доброе имя девушки только оттого, что она в трудную минуту бросилась на помощь попавшим в беду людям. Ни деда Савелия, ни пастухов, погнавших упряжки в тундру, ни солдат заставы, которые, не дожидаясь нарт, кинулись по линии связи на пост наблюдения (благо ветер бил в спину), а оттуда, почти не передохнув, цепью начали "прощупывать" плато, – всех их никто ни в чем не обвиняет, а наоборот, комиссия пытается выяснить, не произошла ли задержка с началом поиска, отчего же обижают Надю?

Нет такого человека, который бы равнодушно смотрел в кино или по телевидению, как девушка, пересиливая себя, тащит с поля боя раненого солдата. Даже сцены из художественного фильма волнуют, хотя понятно, что это не реальность, это – игра. А если хроника войны?! И каждый понимает, что силы ей придает любовь. Любовь к самому близкому, дорогому, которого, быть может, тоже вытащит из огня, перебинтует и ободрит ей незнакомая девушка или женщина, как вытаскивает она сама для той, безвестной, но тоже любящей. И тот же Сыроваткин наверняка молил Бога, чтобы пуля, мина или снаряд миновали медсестру, сестру милосердия, как образно и верно их называют в народе и по сей день. Но отчего же дурно может думать этот человек о Наде? Ведь она, если вдуматься, сделала то, что делали до нее сотни, тысячи сестер милосердия. Наверное, обстановка не та. В кино за свои чувства он не несет никакой ответственности, а здесь – ответствен. Здесь он обязан разобраться.

Никогда бы он, Полосухин, не упрекнул Олю за то, что не она оказалась на нартах с Савелием Елизаровичем, не она бинтовала его порезанные ноги, не она силой усадила его на лавку, а потом поправляла бинты; сейчас он даже готов был простить ей то оскорбление, которое незаслуженно (второй раз в жизни) получил. Он не знал, что Оля, как только началась пурга, побежала на заставу и сидела у дежурного, пока не нашли пропавших. Она с жадностью вслушивалась в разговор дежурного с постом наблюдения, стараясь понять, живы ли они, но так и не поняла всего, и как только дежурный положил трубку, спросила нетерпеливо:

– Ну что там?

– Капитан Полосухин жив. Жив, успокойтесь. Ноги поколоты, так Надежда Антоновна перебинтовала… – помолчав немного, трудно вздохнул: – А Миша замерз…

Потерянно шла она домой. Словно хлыстом стегали ее слова дежурного: "Надежда Антоновна перебинтовала…" – "А Миша замерз"… Она сразу же и бесповоротно обвинила своего мужа не столько в том, что погиб солдат, а в том, что сам он оказался совершенно здоровым. Ей бы радоваться такому исходу, а она стыдилась его. Ей стыдно было за мужа. Как и тогда, у шлюза, когда отчитывал Северина ее отец.

"Снова что-нибудь надурил", – с обидой, даже с ненавистью думала она и не замечала, что ветер трепал полы ее пальто, закидывал их вверх, сбил на спину шаль и рвал ее – ветер упрямо сталкивал ее с тропы, подсекая ноги. А ведь здесь, за скалами, он не так вольготно себя чувствовал, к тому же силы его начали иссякать.

В доме, стонавшем и свистевшем под ударами ветра, в одиночестве, Оля еще больше помрачнела, мысли ее обрели новое направление – она теперь еще и ревновала. И когда Гранский, Савелий Елизарович и Надя ввели Северина в комнату, она не кинулась к нему, не прильнула, как делала прежде, когда он возвращался из трудного наряда, – она лишь встала с кровати, на которой лежала, укрывшись платком, и немного посторонилась, пропуская мужа и сопровождавших его, молча наблюдая, как они укладывали его прямо в малице, в ватных брюках с пятнами крови, в пимах, не откинув даже пикейного покрывала.

– Примай своего горемыку, – покашляв смущенно, проговорил дед Савелий.

Оля, однако, промолчала. Она даже не сделала шага к едва сдерживавшему стон мужу. Надя, вскинув на нее удивленный взгляд, позвала Савелия Елизаровича:

– Деда, пойдем.

И только когда хлопнула дверь в сенцах, Оля очнулась. Она подошла к мужу и вяло, но все же осторожно, принялась снимать пимы, малицу, ватные брюки. Когда же увидела бинты, более пропитанные нерпичьим жиром, чем кровью, бросила с издевкой:

– Человека нет, а ты бинтиками царапины запеленал. Бедненький!

Да, Полосухин готов был простить все те оскорбления, которые Оля наговорила ему в тот вечер, но она после отъезда еще не прислала ни одного письма. Сам же он просто не знал, что ей писать. Он перед ней совершенно не был виновен. Не признаваться же в том, чего не было.

Потерев лоб, он провел ладонью по лицу вниз, к подбородку, словно смахивая трудные мысли, и, вздохнув, проговорил:

– Поступки женщин иной раз не втискиваются в наши, мужские, понятия. У них – своя логика. А почему? Тут я не ответчик…

– Еще одно разъяснение. Но мы же твоим поведением интересуемся, – возразил Сыроваткин. – Твоим!

– А я – весь на виду…

Глава одиннадцатая

Олени бежали резво, ровный наст попадался на пути редко, и тогда только можно было расслабиться, передохнуть от постоянных толчков, но такое блаженное отдохновение длилось совсем недолго, нарты вновь начинало встряхивать, словно мы неслись по бесконечной шиферной крыше, только белой, – я уже порядком утомился и от бесконечной тряски и от этой бескрайней белизны с редкими темными плешинами обдутых ветром гладких сопок; я уже хотел попросить Игоря Игоревича остановиться хоть на немного, но все крепился, предполагая, что должен же он дать оленям передохнуть; но Шушунов гортанно покрикивал, потыкивал несильно хореем в спины оленям и, казалось, восхищался их стремительным бегом. Но вот наконец олени перешли на шаг, я тут же спрыгнул на жесткий наст и зашагал рядом с нартами.

– Устал маленько? – спросил участливо Игорь Игоревич. Сам он не собирался покидать нарты.

– Есть чуток.

– Побеги, побеги рядом.

Скорая ходьба взбодрила меня, и я поначалу, когда Игорь Игоревич снова пустил оленей в бег, не испытывал неудобства от жестких толчков, но вскоре снова почувствовал вялость. Мне становилось все безразлично, тянуло ко сну, а ребристый наст набегал и набегал из бесконечности и, похоже, не будет предела этой однообразной утомительной тряске.

Гортанный покрик Игоря Игоревича тоже убаюкивал своей монотонностью. Однако я упрямо пересиливал сонливость, продолжая осматривать безбрежность, надеясь увидеть какой-нибудь из упавших шаров. Запоминал я и места, которые мы проезжали, мысленно сравнивая их со схемой участка заставы. По моим расчетам, скоро должна была встретиться нам варака.

Однако ехали мы еще больше часа и только тогда, обогнув высокую сопку, увидели низкорослый лесок.

Варака эта была ниже и реже Междуреченской, чахлые сосенки и елочки, словно рахитичные младенцы, березки, похожие на изможденных старцев, – и вся эта убогость среди раскошно-пухлого белого до синевы снега. Но даже эти озябшие калеки радовали глаз – так надоело мне снежное однообразие с редкими плешинами голых сопок. А когда нарты проезжали рядом с елочкой или сосенкой, я не мог удержаться, как и там, в Междуреченской вараке, чтобы не дернуть за ветку и потом любоваться, как взвихривалась нежная радужная пыль и медленно текла между иголками вниз, вслед за слетевшими в снег крупными хлопьями. За этим детским занятием я не заметил, как мы миновали вараку, а олени, вырвавшись на простор, рванули – я едва не вывалился в пушистый снег.

Снова ребристый наст, вновь ужасно надоевшая тряска и монотонный покрик Игоря Игоревича, не менее надоевший. Теперь, верно, мы ехали совсем немного. Втянулись в узкую горловину между двумя ягельными сопками, и тут начали доноситься до нас приглушенные расстоянием крики пастухов и лай собак.

– Олешек режут, – обернувшись, довольно проговорил Игорь Игоревич. – Хорошо. Рог олешки сломаем. Успеть бы.

Он энергичней принялся тыкать хореем в оленьи холки – упряжка понеслась стремительней прежнего, комья снега полетели из-под копыт, запорошили меховую подстилку на нартах, наши совики, и это понравилось мне, сонливость как рукой сняло; я не отворачивал лица от летевшего навстречу жесткого снега, только жмурился и думал удивленно:

"Шум-то едва слышен, отчего же так уверенно определил Игорь Игоревич, что в бригаде режут оленей. И рог олений зачем ломать? Обычай какой? Либо из прошлого дошедший до сегодня ритуал?"

Шум тем временем приближался, и как только мы вынырнули из горловины, сразу же увидели на дальнем конце довольно большой ровной поляны десятка два сбитых в плотный косяк оленей; вокруг них бегала, беспрестанно тявкая, маленькая северная лайка, огненно-рыжая, и топтались несколько пастухов, которые беспрерывно махали руками, громко покрикивая на перепуганных оленей. На другом краю поляны двое пастухов валили на снег, рядом с изрядной кучей уже забитых оленей, здоровенного рогача, но тот не поддавался, вскидывал голову, пытаясь разбросать этих вцепившихся в него пастухов и вырваться на свободу к своим важенкам; но люди были хотя и не сильней, но хитрей: они, выкручивая голову, подбивали передние ноги оленю, и он в конце концов рухнул на пропитанный кровью, утоптанный снег. Нож вмиг распорол горло. И тут же один из пастухов отсек рог и принялся высасывать из него кровь.

Игорь Игоревич повернул упряжку к полузаваленным снегом тупам, которые прижимались друг к другу у подножия сопки, остановил оленей, крикнул что-то понятное только им, и они покорно улеглись возле нарт; сам же торопливо скинул совик и, позвав меня за собою, быстро пошагал туда, где пастухи поочередно высасывали кровь из оленьего рога. Я постоял в нерешительности, потом все же направился вслед за Игорем Игоревичем и подошел к оленеводам, когда один из них уже поволок рогача к куче забитых на мясо оленей, а двое других волокли к площадке новую жертву.

Олень этот тоже был рослый, с красивыми мощными рогами.

– Нам выбрали, – с довольной улыбкой пояснил Игорь Игоревич. – Слабый рог – слабая кровь; сильный рог – кровь силу дает.

Этого только недоставало, чтобы и я вот так же припал, как к соске, к рогу и сосал теплую, наверно, противную на вкус кровь (я прежде не то, чтобы пробовать, а даже не представлял, что кровь можно пить), перепачкал бы, как и они, лицо, руки. Но и они тоже, скорей всего, даже не представляли, что кто-то вдруг может побрезговать и отказаться от столь редкого лакомства. Они старались от души, не предполагая, что ставят меня в довольно неловкое положение. Для них, как до меня уже дошло, эта необычная на мой взгляд трапеза, была весьма праздничной. Их перепачканные в крови лица словно одухотворены какой-то большой идеей, движения их были возбужденно-радостными; они подавали мне руки кроваво-липкие, не видя в этом ничего необычного.

Поздоровавшись со мной, те двое, которые только что высасывали кровь из рога зарезанного ими оленя, поспешили на другой конец поляны к сбившимся в кучу оленям, а вторая пара принялась валить приведенного ими самца. Игорь Игоревич кинулся им на помощь. Несколько минут борьбы – и перерезано горло, отбиты оба рога.

– Что стоишь? – крикнул Игорь Игоревич. – Скорей!

– Нет, нет, – скороговоркой отказался я, не двинувшись с места.

Шушунов, недоуменно пожав плечами, припал к рогу. Меня для него больше не существовало. Во всяком случае, в данный момент.

Когда пастухи потащили забитого оленя к куче, Игорь Игоревич, с блаженной улыбкой на лице, вполне серьезно предложил мне:

– Вон еще тянут. Пей теперь ты.

Он думал, что я предоставил ему право насытиться первым, я же не знал, что ему на это ответить. Решился все же сказать прямо:

– Да как-то, Игорь Игоревич, без привычки. Кровь все же. Сырая.

– С глотки нельзя – прав ты. Глотка грязная. А рог – чистый. Мягкий сейчас рог, весенний. Вкусней крови нет.

– Я не оттого, Игорь Игоревич. Я сырую кровь не смогу. У нас не принято.

– А-а-а, – понимающе протянул Шушунов и изучающе посмотрел на меня своими круглыми светло-серыми глазами, такими же маленькими, как и лицо, как и он сам и, нахмурившись, произнес философски: – Край Лоухи – это край Лоухи.

Помолчал, насупившись, словно я его лично в чем-то обидел. Затем, ухмыльнувшись, заговорил насмешливо:

– Африку в кино показывают. Залез на дерево, срубил орех – пей молоко. Вот такой орех. Все там есть. Только крокодил страшный. Удав страшный. Только не сожрет если крокодил или удав – живи себе. А у нас? Летом морошка есть. Верно. А зимой? Без крови нельзя. Без трески – нельзя. Без строганины – совсем плохо. Тогда зубам конец. Тогда – подохнешь. – И вдруг спросил: – Строганину тоже не будешь? – И сам же ответил: – Будешь. Лучше еды нету!

Стало быть, ждал меня сюрприз за ужином. Какой? Ужин, однако, еще когда будет, а что сейчас делать? Не торчать же истуканом возле площадки, куда волокут пастухи следующего оленя?

Выручил Игорь Игоревич. Посоветовал сочувственно:

– Иди к оленям. Помогай держать.

Подходящий выход, и я, благодарный Шушунову, быстро пошел туда, где вокруг испуганного косяка бегала с лаем собака и топтались, крича и махая руками, оленеводы. Они "держали" оленей и намечали очередную жертву, чтобы, когда подойдет время, набросить ей на рога петлю. Я тоже принялся махать руками и кричать, подражая пастухам. Может, не совсем квалифицированно и даже, скорее всего, потешно у меня получалось, однако же я очень старался. А вскоре и в самом деле понял свою роль: устремился с криком туда, где перепуганные олени намерились совершить прорыв.

Я бегал, кричал, махал руками, не переставая вместе с тем любоваться, как ловко пастухи набрасывали на рога веревочные петли, словно ковбои свои знаменитые лассо; мне было жаль оленей, пугливо храпящих (мне казалось, что они вполне понимают свою участь) и делающих отчаянные попытки вырваться на волю, – я старался как можно лучше помогать пастухам, пытаясь, сам, видимо, еще не сознавая этого, загладить перед ними свою вину; но ни на минуту не выходили из моей головы слова, от которых пахнуло горькой обидой: "Тогда – зубам конец. Тогда – подохнешь". Все яснее я начинал осознавать, что происходившее здесь – жестокая необходимость, суровое торжество жизни.

"Купит к праздничному столу гурман в "Дарах природы" кусок оленины и даже, скорей всего, не вспомнит о тех, кто взрастил оленя, а расскажи ему о том, что происходит сейчас здесь, воскликнет: "Ужас какой! Это же так бесчеловечно!""

Я даже представил себе этакого розовощекого бочоночка с холеной бородкой и мысленно спорил с ним; мне хотелось даже подергать за бороду гурмана, нарисованного собственным воображением.

Назад Дальше