Не стану описывать второй комнаты, здесь только один предмет приковал к себе все мое внимание: сама больная, в которой я сразу же узнал Фатиницу. Она лежала на шелковых подушках, опустив головку на спинку дивана, как будто не в состоянии была ее поддерживать. Я остановился у дверей, а отец подошел к ней и стал говорить по-гречески, так что я между тем мог на свободе рассмотреть ее.
На лице у нее, как всегда у женщин в Турции, была маленькая вуаль, уголком, как бывает у масок, унизанная внизу рубинами, на голове – шапочка с цветами, вышитыми по золотому полю, а сверху, вместо-обыкновенной шелковой кисти, висела кисть жемчужная. Волосы на висках были завиты по-английски и лежали на щеках, а сзади, заплетенные и покрытые маленькими золотыми монетами в виде чешуи, висели до самых колен. На шее у нее было ожерелье из венецианских цехинов, соединенных между собой колечками; чуть ниже ожерелья, которое не доходило до груди, а обвивалось вокруг шеи, был шелковый корсаж, который так плотно охватывал плечи и грудь, что нисколько не скрывал обворожительных форм. Рукава этого корсажа, начиная с локтя, были разрезные и с одной стороны завязаны золотыми шнурками, а с другой застегнуты жемчужными запонками, сквозь отверстия рукавов виднелись белые кисти с множеством браслетов, а потом и восхитительные ладони с ноготками, выкрашенными вишневым цветом. Одна из этих миленьких ручек небрежно держала янтарный мундштук наргиле, богатый кашемировый кушак – сзади повыше, спереди пониже – придерживался застежкой из драгоценных камней. Под кушаком были шальвары из индейской кисеи, широкие, все в складках, они оканчивались у щиколотки, а из-под них выставлялись обнаженные ножки, на которых ногти были выкрашены так же, как на руках. Но когда я вошел, эти беленькие ножки скрылись, как испуганные маленькие лебеди прячутся под крылья матери.
Я в минуту рассмотрел все это и догадался, что она с намерением оделась так, чтобы открыть все, что не вынуждена была прятать. Тут Константин знаками подозвал меня к себе. Видя, что я приближаюсь, Фатиница, как лань, вздохнула и сжалась, глаза ее, единственная часть лица, которую я мог видеть сквозь покрывало, приняли выражение беспокойного любопытства, которому выкрашенные черные веки придавали что-то дикое. Я однако же не остановился, но приближался медленно и почти с умоляющим видом.
– Что вы чувствуете? – спросил я по-итальянски. – Где у вас болит?
– Ничего не болит, я здорова, – отвечала она с живостью.
– Дурочка, – сказал Константин, – ты уже целую неделю жалуешься, ты стала совсем не та, все тебе надоедает: горлицы, гусли и даже наряды. Полно капризничать, моя милая, ты говорила, что у тебя голова тяжела.
– О да, очень тяжела, – отвечала Фатиница, как будто вспомнив о своей болезни и опустив головку на спинку дивана.
– Дайте мне вашу ручку, – сказал я.
– Мою руку? Это зачем?
– Иначе я не могу угадать вашей болезни.
– Не дам, – отвечала Фатиница, спрятав руку.
Я обернулся к Константину, как бы призывая его на помощь.
– Не удивляйтесь, – сказал он, как будто боясь, чтобы я не обиделся затруднениями, которые делала больная, – наши девушки не принимают никогда других мужчин, кроме отца и братьев, со двора они ходят пешком или ездят верхом, но всегда под покрывалом и со множеством провожатых, и они привыкли к тому, что все встречные отворачиваются, пока они не проедут.
– Но я здесь не мужчина, а врач, – сказал я. – Когда вы будете здоровы, я, может быть, ни разу вас не увижу, а вам надо выздороветь поскорее.
– Это отчего?
– Да ведь вы выходите замуж?
– О нет, сестра моя, – отвечала Фатиница с живостью.
Я вздохнул с облегчением, и сердце мое радостно забилось.
– Все равно, – сказал я, – вам надо поскорее выздороветь
– Да я бы и сама рада поскорее выздороветь, – сказала она, вздыхая. – Но на что вам моя рука?
– Чтобы пощупать пульс.
– Нельзя ли сквозь рукав?
– Никак нельзя, сквозь шелковую материю биение пульса будет казаться гораздо слабее.
– Не страшно, – сказала Фатиница, – ведь он очень сильно бьется.
Я улыбнулся.
– Послушайте, – сказал Константин, – нельзя ли сделать так, чтобы помирить вас?
– Как же это? Я готов на все.
– Нельзя ли вам пощупать пульс сквозь газ?
– Можно.
– Ну так и прекрасно.
Константин подал мне газовое покрывало, которое лежало на диване вместе со многими другими вещами. Я подал его Фатинице, она обернула им свою руку, и наконец я кое-как взял ее.
Руки наши, коснувшись, передали одна другой странный трепет, так что трудно было бы сказать, у кого из нас больше лихорадка. Пульс Фатиницы был сильным и неровным, но это могло происходить и не от болезни, а от душевного волнения. Я спросил, что она чувствует.
– Да батюшка говорил вам, у меня голова болит и мучит бессонница.
Эта же самая болезнь была уже несколько дней и у меня, но теперь мне меньше, чем когда-нибудь, хотелось выздороветь. Я обернулся к Константину.
– Ну, что же у нее?
– В Лондоне или в Париже, – отвечал я, улыбаясь, – я бы сказал, что это мигрень, и посоветовал бы больной ездить почаще в театр или отправиться на воды, но здесь этого нельзя, и я только посоветую вашей больной сколько можно расслабиться и выходить почаще на воздух. Почему бы вам не прогуляться верхом? – прибавил я, обращаясь к Фатинице. – Вокруг горы святого Илии есть много прелестных долин и, между прочим, одна, в которой течет ручей, и есть грот, где очень приятно читать и мечтать. Вы знаете эту долину?
– Да, я прежде всегда там гуляла.
– Отчего же нынче не гуляете?
– С тех пор как я вернулся, – сказал Константин, – она совсем не выходит, все сидит взаперти.
– Так завтра я вам советую прогуляться.
Но предписать вместо лекарства прогулку значило бы унизить в их глазах медицину, и потому я велел Фатинице поставить ноги в воду как можно погорячее. Мне очень бы хотелось остаться подольше, но, чтобы не навлечь на себя подозрения слишком долгим посещением, я встал и раскланялся. Затворив дверь, я заметил, что занавес напротив зашевелился, это была Стефана, вероятно, она не смела быть при моем посещении и теперь бежала, чтобы узнать, что было на консультации. Но что мне до Стефаны? Я думал только о Фатинице!
Константин проводил меня до самой моей комнаты и все просил извинить Фатиницу, а я, право, и не думал на нее сердиться. Эта робость, стыдливость, чуждая нашим западным женщинам, казалась мне совсем не недостатком, а изумительной прелестью. Это придало нашему первому свиданию такую странность, что я, кажется, во всю жизнь свою не забуду ни малейшей из его подробностей. И точно, теперь уже прошло лет двадцать пять с тех пор, как я первый раз вошел в ее комнату, но мне стоит только закрыть глаза, и я снова вижу, как она лежит на своих подушках, вижу ее золотую шапочку, ее длинные волосы, унизанные золотыми монетами, ожерелье, шелковый корсаж, кашемировый кушак, широкие вышитые шальвары, маленькие беленькие ножки и обворожительные ручки, мне кажется, что стоит только протянуть руки, чтобы обнять ее.
Глава XXVII
Я не в состоянии рассказать, что происходило со мной весь этот день. Как только я вернулся в свою комнату, горлицы вылезли из-под решетки и начали летать вокруг моего окна. В первой рождающейся любви все исполнено таинственной значительности: мне казалось, что горлицы посланы Фатиницей, и сердце мое трепетало от радости.
После обеда я взял книгу Уго-Фосколо, пошел в конюшню, сам оседлал Претли и пустил ее идти куда хочет, а она повезла меня прямо в грот, в который на другой день должна была приехать Фатиница.
Я провел там два часа в сладостных мечтах, целовал страницы, до которых дотрагивались ее пальчики, где бродили глаза ее, мне казалось, что, открыв снова эту книгу, она увидит на ней мои поцелуи. Уезжая, я оставил книгу на том самом месте, где нашел ее, и заложил цветами дрока страницу, которую читал.
Я вернулся домой уже под вечер, но мне не сиделось в комнате, все хотелось подышать свежим воздухом. Я снова обошел стены сада. Теперь они уже казались мне совсем не такими высокими, и мне пришло в голову, что если бы была веревочная лестница, то не трудно было бы перелезть через них. Я всю ночь не спал, впрочем, уже не в первый раз. Но есть сладостные грезы наяву, которые лучше крепкого сна восстанавливают силы человека.
На другой день в восемь часов Константин опять пришел за мной, чтобы идти вместе к Фатинице. Я, как и вчера, был совсем готов, я не ждал его, но надеялся, что он придет. Мы сразу же пошли в павильон.
Отворив дверь комнаты Фатиницы, я было остановился в недоумении. Они были тут обе со Стефаной, и обе совершенно одинаково одеты. Обе лежали, облокотившись на подушки, в этом положении по росту распознать нельзя, а лица их были закрыты, и потому даже Константин, по-видимому, не мог сразу же различить их. Однако же по блеску глаз сквозь отверстия маски я угадал, которая из них Фатиница, и прямо подошел к ней.
– Каково вы себя чувствуете? – спросил я.
– Лучше.
– Дайте мне вашу ручку.
Она протянула мне ее без всяких затруднений и не прикрывая ни шелковой материей, ни газом. Видно было, что Константин говорил с ней и что увещания его подействовали. Я не нашел никакой перемены в состоянии ее здоровья: пульс был таким же сильным и неровным, как и накануне.
– Вы говорите, что вам лучше, а мне кажется, что вам хуже, – сказал я. – Вам непременно надо прогуляться верхом: горный воздух и свежесть леса вам помогут.
– Я буду делать все, что вы велите, батюшка сказал мне, что он на время моей болезни передал вам все права свои надо мной.
– Поэтому-то вы и хотели сейчас меня обмануть, уверяя, что вам лучше?
– Я не обманывала вас, а говорила то, что чувствую. Мне, право, сегодня лучше: голова у меня не так уже болит, и я дышу свободнее.
То же самое чувствовал и я, видно, у нас была одна и та же болезнь.
– Если вам лучше, то надо продолжать то же лечение, пока вы совсем не оправитесь. Между тем, – продолжал я, обращаясь к Константину и говоря с печальным видом, составлявшим совершенную противоположность с доброй вестью, которую я сообщал ему, – между тем могу вас уверить, что болезнь не опасна и скоро пройдет.
Фатиница вздохнула. Я встал, чтобы уйти.
– Не уходите так скоро, – сказал Константин, – я говорил Фатинице, что вы мастер играть на гуслях, и ей очень хочется послушать, как вы играете.
Разумеется, я не заставил дам просить себя. Что мне было до предлога! Лишь бы только подольше оставаться у Фатиницы. Я взял висевшие на стене прекрасные гусли, отделанные золотом и перламутром, и сделал несколько аккордов, чтобы вспомнить что-нибудь. Мне пришла в голову сицилийская песня, которую певали матросы "Прекрасной Левантийки" и которую я положил на ноты. Вот она: только, разумеется, в прозе она теряет всю свою прелесть.
"Пора, пора! Якорь поднимается, корабль уходит от берега, но серый парус висит вдоль мачты, ветер замирает, волны сглаживаются, и ни малейшее дуновение не рябит зеркальной поверхности безбрежного озера. Мы едва движемся на веслах, капитан спит на своей койке, а экипаж поет песни, но я не могу петь вместе с ними. Та, которую люблю я больше души, лежит при смерти. Я сорвал на берегу полевой цветок, он бледен, как лицо моей милой. Сорванный цветок всегда хиреет и засыхает. Так умрет и та, которая день и ночь меня призывает. Бедняжка! Она только и жила моей любовью".
Я пел с таким чувством, что при последнем куплете Фатиница приподняла свое покрывало, и я увидел нижнюю часть лица ее, нежную и пушистую, как персик. Я встал, чтобы уйти, но Фатиница сказала:
– Дайте мне!
– Что такое?
– Песню.
– Хорошо, я спишу вам ноты.
– И слова.
– И слова тоже.
– Мне уже, кажется, лучше, я сразу же поеду верхом.
Я поклонился, и мы с Константином ушли.
– Она девочка очень избалованная, – сказал мне Константин, – она думает, будто все должны делать, что она хочет, и сердится, если не исполняют ее прихотей. Мать-покойница ее избаловала, а потом и я тоже. Вы видите, что я довольно странный пират.
– Говорят, что в порабощенных народах законам не покоряются именно люди с самым могущественным и благородным характером, но, признаюсь вам, я до сих пор этому не верил.
– О, не надо судить по мне и обо всех моих собратьях, – сказал, смеясь, Константин, – я поклялся в вечной ненависти только к туркам. Случается, что я нападаю на какое-нибудь несчастное судно, которое встретится мне на пути, как, например, на "Прекрасную Левантийку", но только тогда, когда кампания была плоха и я не хочу вернуться домой с пустыми руками, чтобы экипаж не роптал. Зато, вы видите, я царь на этом острове, а когда день, назначенный пророчеством, настанет, все до одного пойдут, куда бы я ни повел их, крепость, с помощью Пресвятой Богородицы, оборонят и женщины.
– И верно, в таком случае, – сказал я, смеясь, – вы назначите генералами Стефану и Фатиницу.
– Не смейтесь, – отвечал Константин, – моя Стефана – Минерва, которая в случае нужды вполне может, как Паллада, надеть шлем и латы, а Фатиницу я скорее сделаю капитаном какой-нибудь небольшой бригантины.
– Вы счастливый отец.
– Да, в моем несчастье Бог благословил меня детьми. Зато, когда я с моими дочерьми и с Фортунатом, я все забываю, и свое ремесло, и турок, и обещанную будущность, которая все еще не наступает.
– Но вы теперь же расстаетесь с одной из них?
– Нет, потому что Христо Панайоти живет здесь, на острове.
– А позвольте вас спросить, скоро ли свадьба?
– Через неделю или дней через десять. Греческая свадьба будет для вас очень любопытна.
– А разве я увижу ее?
– Да разве вы нам чужой?
– Я сделался вашим потому только, что ранил вашего сына.
– И сами его вылечили.
– Но как же женщины могут обедать с гостями, когда им запрещено снимать покрывало?
– О, в важных случаях они его снимают, впрочем, они и носят покрывала не потому, чтобы мы, мужчины, принуждали их к этому из ревности, но больше по привычке, а отчасти и из кокетства. Дурные очень рады прятаться под покрывалом, а хорошенькие всегда найдут возможность показать свое лицо. Вы едете с нами гулять?
– Благодарю вас, вы знаете, что мне дано поручение. Ежели бы я не списал сразу же песни, которую Фатинице хочется иметь, она, я думаю, никогда бы мне этого не простила, а мне бы не хотелось, чтобы меня у вас вспоминали лихом.
– О нет, я уверен, что мы друг о друге будем вспоминать с удовольствием, и надеюсь, что эти воспоминания приведут вас снова к нам, когда Греция возвратит, наконец, свою независимость. Греция, можно сказать, прабабушка всех других стран, и у кого в сердце есть родственные чувства, тот должен поспешить к ней на помощь. Между тем прощайте, я пришлю вам сразу же от Фортуната все, что нужно для письма. Вы знаете, что без меня вы здесь полный хозяин.
Я поклонился Константину, и он ушел. Я сразу же побежал к окну, зная, что Стефана и Фатиница должны скоро выйти из своего павильона. И действительно, через несколько минут они обе прошли по двору, но ни одна не подняла головы. Видно, Фатиница, так же, как и я, боялась возбудить подозрения. Дивная вещь – рождающаяся любовь: она толкует в свою пользу поступки, которые привели бы в отчаяние любовь уже давнишнюю! Фатиница была совсем не больна: она выдумала это только для того, чтобы видеться со мной; если бы ее привлекло ко мне одно любопытство, она после первого свидания сказала бы, что уже здорова. Напротив, на другой день ей было только немножко получше, и, следовательно, мне надо было прийти в другой раз. Таким образом, я могу надеяться увидеть ее еще раз или два, а там настанет свадьба Стефаны, а там – все кончено. Но до свадьбы Стефаны оставалось еще десять дней, а любовь рассчитывает только на сутки.
Мне принесли бумагу, чернила и перья, и я принялся записывать романс. Занимаясь этим, я увидел на своем окне тень горлицы, приподнял решетку линейкой, привязав к ней шнурок, конец которого положил рядом с собой, а на окно посыпал хлеба, через минуту горлица прилетела, я дернул шнурок, и она очутилась в плену.
Это меня чрезвычайно обрадовало. Я видел ее на коленях, на руках Фатиницы, горлица принесла мне благоухание уст Фатиницы, которые так часто к ней прикасались, это была уже не книга, безмолвная и безжизненная, которая передает совсем не то, что ей вверили, а существо живое, трепещущее, эмблема любви и само полное любви, которое некоторым образом передавало мне поцелуи Фатиницы. Я долго продержал горлицу у себя и выпустил тогда уже, когда услышал, что мои хозяева возвратились с прогулки. Но горлица, уже привыкнув ко мне, сидела на окне, а потом, когда Фатиница проходила через двор, она слетела прямо к ней на плечо, как будто для того, чтобы сразу же передать ей слова любви, которые слышала от меня.
Через час пришли спросить, готова ли песня.
Вечером, гуляя вокруг стен, я услышал в саду звуки гуслей. Фатиница разучивала песню, которую я ей дал, но, чтобы я не знал, что она мной занимается, ушла играть в такое место, где, как она думала, я не могу ее слышать.
На другой день Константин не пришел за мной как обычно. Я спросил о нем: он ушел с утра к отцу Христо Панайоти, чтобы условиться о свадьбе. Я думал уже, что во весь день не увижу Фатиницы, и был в отчаянии, как вдруг дверь отворилась и явился Фортунат.
Впрочем, в этот раз меня призывали только для того, чтобы поблагодарить. Фатиница выздоровела, вчерашняя прогулка пошла ей на пользу. Она вполне меня послушалась: была в гроте, потому что поэма Уго-Фосколо лежала уже подле нее. Я искал глазами ветку дрока, но ее уже не было.
Фатиница благодарила меня за сицилийскую песню. Я спросил, выучила ли она ее, и Фортунат сразу же отвечал, что она вчера вечером пела ее ему и отцу. Я просил ее спеть эту песню, которая в ее устах должна быть еще милее. Она отказывалась сначала со всем кокетством лондонской красавицы или парижской модницы, но я сказал, что требую этого в награду за мои посещения, и она начала петь.
Голос ее был очень обширный меццо-сопрано, с какими-то неожиданными, дикими трелями, которые, конечно, учитель запретил бы, но которые придавали ее пению, тихому и приятному в средней части голоса, раздирающее сердце выражение в верхних нотах. Начиная петь, она принуждена была приподнять нижнюю часть своего покрывала, и я видел ее хорошенькие губки, похожие на вишни, и зубки, маленькие и беленькие, как жемчужины.
Пока Фатиница пела, одна из горлиц уселась у нее на коленях, другая на плече. Последняя была ее любимица и та самая, которую я накануне заманил к себе. Избалованная горлица перешла с плеча на грудь, а когда Фатиница, кончив песню, протянула ручку, чтобы положить гусли, она засунула маленький свой клюв в отверстие корсажа и вытащила оттуда не масличную ветвь, которую другая горлица принесла в ковчег, а ветку дрока, которую я напрасно искал глазами в книге.