Приключения Джона Девиса. Капитан Поль (сборник) - Александр Дюма 24 стр.


Вечер был прекрасный, и последние лучи солнца придавали атмосфере такую прозрачность, что я мог рассмотреть малейшие подробности скалы Гиарос и острова Андроса. Чуть далее передо мной возвышалась гора Святого Илии, которая своей зеленью и скалами резко выделялась на первом плане от великолепной дали, образованной с одной стороны Негропонтом и его фиолетовыми горами, с другой – Салоникским заливом. Наконец я обогнул подошву горы и успел как раз к тому мигу, чтобы увидеть, как солнце садится за хребтом Парнаса.

Константин и Фортунат ждали меня ужинать. Прогулка пробудила во мне страшный аппетит, а между тем ужин был так умерен, что я стал жалеть даже о потрохах семги и каракатице с чесноком, на которых за обедом и не глядел. Мягкие каштаны Виргилиева пастуха составляли самое сытное блюдо, потому что кроме этого были только кислое молоко и плоды. К счастью, оба мои товарища, воздержанные, как все жители Востока, ели очень мало, и потому я, по крайней мере, мог вознаградить себя за качество количеством. После этого мы выпили по чашке кофе, выкурили по несколько трубок, наконец Константин встал, и я ушел в свою комнату.

Я давно этого ждал, мне невероятно сильно хотелось посмотреть, нет ли какой перемены в положении решетки у моих соседок, а луна светила так ярко, что видно было как днем, но я напрасно глядел и ждал: решетки были опущены и не поднимались. Тут мне вздумалось осмотреть стены снаружи, чтобы узнать, нет ли где другого входа, и я спустился на первый двор. Сначала я боялся, не такая ли тут дисциплина, как в военных городах, и не запирают ли в восемь часов дверей, но нет: везде было отперто, и я спокойно мог исполнить свое намерение.

Однако же, как я ни торопился, я не мог не остановиться, чтобы полюбоваться прекраснейшей картиной, которая представилась глазам моим и которой луна своим светом придавала еще более дивный характер. Прямо под моими ногами лежали город и порт, далее море, столь спокойное, что его можно было принять за огромное синее покрывало, натянутое так, чтобы на нем не было ни складочки, все звездочки небесные отражались и сверкали в нем трепетным огоньком, а за морем, на мрачном склоне берегов Аттики, которые казались облаком, вилось и расстилалось огромное пламя: видно, горел лес.

Несколько минут стоял я неподвижно, любуясь этой картиной, которой луна придавала необыкновенную таинственность, потом начал свою прогулку вокруг жилища Константина, долго искал двери, какое-нибудь отверстие, бойницу, сквозь которые бы глаз или голос могли сообщаться между тем, что внутри и тем, что осталось снаружи, но не нашел ничего: все было окружено и совершенно закрыто стенами в пятнадцать футов высотой. Я побежал на гору, думая, что, может быть, оттуда виден сад, но обманулся и в этой надежде и печально возвратился в свою комнату, горюя о том, что мне не удастся кого-нибудь увидеть, разве только следить у самой решетки, как я уже и подкараулил хорошенькую ручку.

Я только хотел было броситься на кушетку и заснуть в надежде увидеть хотя бы во сне то, чего не удалось увидеть наяву, вдруг мне послышались звуки, кажется звуки гуслей, но сначала так тихо, что я не мог понять, где это играют. Я отворил дверь на лестницу, потом окна, которые выходят к порту, и те, которые во двор, но звуки нисколько не делались явственнее, наконец я подошел к дверям, ведущим в комнату Константина, и тут было несколько слышнее. Я остановился и стал прислушиваться: ясно было, что поют не в комнате Константина, что была рядом с моей, потому что звуки слишком слабы, а в следующей, то есть в комнате Фортуната. Но кто же это поет? Фортунат или одна из женщин, которых я видел? Этого я не мог угадать, потому что до меня долетали только звуки лиры. Я пытался было отворить дверь, но она была заперта из комнаты Константина.

Я, однако же, продолжал прислушиваться, удерживая дыхание, и вскоре мое терпение или, лучше сказать, мое любопытство было награждено: дверь из комнаты Фортуната в комнату Константина на минуту отворилась, звуки сделались громче и я услышал голос такой нежный, что это не мог быть голос мужчины. Даже слова были так явственны, что я бы понял их, если бы понимал хоть несколько слов по-гречески. Наши гребцы не раз певали эту балладу, и я узнал ее, как узнаем в Ватикане или палаццо Питти рисунок Рафаэля или Гвидо-Рени, потому что видели прежде гадкую гравюру с него на стенах какого-нибудь трактира.

Впрочем, я слушал недолго. Дверь, сквозь которую долетала до меня жалобная и дикая гармония далматского инструмента, затворилась, и я различал уже только одни глухие звуки, которые сначала возбудили мое внимание, да и те скоро замолкли. Из этого я заключил, что певица, которая, верно, пришла к Фортунату в то время, как я ходил вокруг стен, скоро вернется в свой павильон. Я подошел к окну, и, действительно, вскоре две женщины, закутанные в белые покрывала, прошли по двору и скрылись в павильоне.

Глава XXVI

На другой день дверь была отперта, и, когда позвали завтракать, я прошел через комнаты Константина и Фортуната. Прежде всего поразили меня лиры, звуки которых я накануне слышал, они висели на стене между ятаганами и пистолетами. Я спросил Фортуната с самым равнодушным видом, разве он играет на гуслях, он отвечал, что этот инструмент для греков то же, что гитара для испанца, что каждый более или менее играет на них, по крайней мере, умеет аккомпанировать себе. Я хорошо знаю музыку, а на гуслях играют почти так же, как на виоле или мандолине, поэтому я снял инструмент со стены и сделал несколько аккордов. Обожающие музыку, как все народы прошедшие и варварство и образованность, Фортунат и Константин слушали меня с восторгом, я сам находил странное, неизъяснимое удовольствие в игре на инструменте, который накануне утешал меня такими сладостными звуками, мне казалось, что в нем еще осталась частичка вчерашней мелодии и что ее-то я и пробуждаю. Рука моя дотрагивалась до тех же самых струн, которые говорили под другой рукой, и после нескольких попыток я вспомнил песню, которую вчера слышал, так, что мог бы спеть ее, разумеется, без слов, с начала до конца. Но это значило бы донести самому на себя, нечего было делать, я затаил эту песню в душе и вместо того запел Pria che spunti Чимарозы.

Константин и Фортунат были в восторге – потому ли, что пение мое отличалось мелодией, не известной этим неученым любителям музыки, или потому, что восторженное состояние ума моего придало особенную выразительность голосу, и я заметил, что восхищались мною не одни мои видимые слушатели, потому что решетка павильона шевелилась. После завтрака я просил позволения унести гусли в свою комнату, и Константин охотно на это согласился. Разумеется, я не стал сразу же играть на них, это возбудило бы подозрение моих хозяев, и они под каким-нибудь предлогом (или даже совсем без предлога) перевели бы меня в другую часть дома. Таким образом, я лишился бы единственной возможности удовлетворить желание, которое можно было бы назвать только любопытством, но уже занимало меня, как чувство более нежное. Я решился снова погулять по острову, и поскольку в этом отношении Константин предоставил мне совершенную свободу, то я сошел вниз и велел оседлать себе лошадь.

В этот раз мне привели другую лошадь, легче и красивее прежней. Я тотчас, не знаю почему, догадался, что эта лошадь принадлежит обладательнице хорошенькой ручки. Не зная имени девушки, которая загоняла горлиц, я называл ее "хорошенькой ручкой", потому что думал только о ней и даже не вспоминал о другой женщине, которую вместе с ней видел. Сначала я было стал обходиться с хорошенькой лошадкой очень снисходительно из уважения к хорошенькой хозяйке. Но лошадь, видно, приняла мою вежливость за неопытность, и я принужден был убедить ее хлыстиком и шпорами, что она грубо ошибается. Впрочем, когда я раза два-три объехал вокруг двора, она образумилась и доказала мне это своим полным послушанием, ибо теперь была уверена в моем умении ею управлять.

В этот раз я не взял ни конвоя, ни проводника. Выехав из ворот, я предоставил Претли (так назвал я лошадку) идти куда ей угодно, в надежде, что она привезет меня куда-нибудь, где часто бывает ее госпожа. Претли сразу же пошла в гору по тропинке, которая вывела нас в долину, где с шумом катился поток, осененный гранатовыми деревьями и олеандрами. Склоны долины были покрыты тутовыми и померанцевыми деревьями и диким виноградом, а по сторонам дороги росло прелестное деревце, которое ботаники называют альхаги, я думал прежде, что его нигде нет, кроме как в Персии. Что касается скал, которые местами выставляли свои голые вершины из этой массы зелени, то они принадлежали к самым красивым геологическим породам: тут были блестящий слюдянистый сланец, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфиболит и прекрасные образчики эвфотида. Все это пересекалось жилками железной руды, вероятно, такой же, какую древние добывали на Спросе и в Гиаре. Эта дорога вела в грот, вырытый природой и испещренный мхами и травами. Дойдя до грота, Претли остановилась, и я понял, что ее хозяйка частенько тут бывает. Я соскочил с лошади и хотел привязать ее к дереву, но она начала рваться, и я догадался, что избалованная Претли привыкла в таких случаях пастись на свободе. Я разнуздал ее и вошел в грот. Там лежала забытая книга "I Sepolcri" Уго-Фосколо.

Я не могу выразить, как обрадовала меня такая находка. Эта книга, которая только что вышла в Венеции, без сомнения, принадлежала моей соседке, значит, она знает итальянский и, следовательно, когда мы увидимся с ней, если только мы когда-нибудь увидимся, у нас найдется общий язык, на котором мы можем разговаривать. Впрочем, "I Sepolcri" была и для грека книгой национальной, потому что автор родился на Корфу, и сетования его о памятниках могли относиться к унижению Греции точно так же, как и к падению Италии.

Я пробыл с час в этом гроте, то прочитывая несколько стихов вдохновенного поэта, то любуясь морем, которое, подобно синему озеру, было испещрено белыми парусами, то посматривая на пастуха, который, опершись на суковатую палку, выглядел как идиллический пастушок и наблюдал за своим стадом, бродившим по противоположному склону горы. Но что бы ни привлекало мои взоры, на чем бы ни останавливалась моя мысль, а сердце мое устремлялось к хорошенькой ручке, которая и загоняла горлиц.

Наконец я спрятал книгу за пазуху и свистнул, чтобы позвать Претли, как делал конюх. Как будто из благодарности за доверие, которое я оказал ей, она сразу же подбежала и протянула голову, чтобы я взнуздал ее. Часа через два она уже была в своем стойле, а я – у окна, где провел целый день, за исключением только времени обеда, который показался мне ужасно длинным, но жестокая соседка ни малейшим знаком не обличала своего существования.

Вечером я услышал в комнате Фортуната те же звуки, что и накануне. За несколько минут перед тем я с досады отошел от окна и сел читать; видно, соседки мои в это время перешли через двор. Я снова возвратился на свое место с намерением непременно дождаться их. И точно, они в то же самое время, как вчера, прошли в павильон, по-прежнему закутанные и таинственные, только мне показалось, что одна из них, поменьше ростом, два раза оглянулась в мою сторону.

На другой день я отправился в деревню, которую видел только однажды, когда мы прибыли на остров. Я вошел в лавку и, чтобы придать купцу словоохотливости, купил у него небольшой кусок шелковой ткани. Он говорил по-франкски, то есть на испорченном итальянском наречии, и потому мы друг друга кое-как понимали. Я спросил его, кто живет у Константина в павильоне. Он сказал, что это его дочери, старшую зовут Стефаной, а младшую Фатиницей; старшая повыше, младшая пониже. Следовательно, это Фатиница два раза на меня оглядывалась. Это меня обрадовало, в имени Фатиницы было что-то странное и милое, и мне весело было повторять его.

Купец прибавил, что одна из дочерей выходит замуж, я с беспокойством спросил, которая, но он больше ничего не мог сказать мне, знал только, что жених – сын богатого купца, торгующего шелковыми товарами, и что его зовут Христо Панайоти. Он не знал, на которой из сестер Панайоти женится, да и сам жених, вероятно, тоже. Я просил его объяснить мне это незнание, довольно странное в женихе, которого дело должно касаться близко, и купец рассказал мне, что греки, так же как турки, почти никогда не видят невест до самой свадьбы. Они зачастую полагаются в выборе невесты на старух, которые видели ее в доме родителей или в бане и ручаются за ее красоту и доброе поведение. Христо Панайоти поступил точно так же и, зная, что у Константина две хорошенькие дочери, просил руки одной из них, предоставив отцу выдать любую: при этом ему было все равно, потому что он ни той, ни другой не видел.

Это меня нисколько не успокоило. Ведь могло случиться, что Константин вздумает выдать замуж младшую дочь перед старшей, потому что правá первородства на Востоке совсем не уважаются, а я чувствовал – хотя это и странно, – что был бы в отчаянии, если бы Фатиница вышла замуж. Это, конечно, может показаться сумасбродством, потому что я тоже никогда не видывал ее лица, а она даже, может быть, не знала, что я существую на свете. Однако же это сущая правда: я чувствовал ревность, как будто точно был влюблен.

Больше мне не о чем было спрашивать, я расплатился и вышел. Хорошенькая девочка лет двенадцати или четырнадцати, которая долго любовалась на сокровища, разложенные в магазине, пошла за мной. С алчным желанием и простодушным удивлением она посматривала на шелковую материю, которую я нес в руках, и твердила на франкском наречии: Bella, bella, bellissima. Мне вздумалось осчастливить бедняжку. Я не знал, что мне делать со своей покупкой, и спросил девочку, не хочет ли она взять ее. Она улыбнулась и, сомневаясь, покачала головой. Я положил материю к ней на руки и пошел к дому Константина. Отойдя уже довольно далеко, я остановился и увидел, что девочка все еще стоит на том же месте вне себя от удивления, не веря глазам своим.

В этот вечер я уже не слыхал гуслей. Фортунат до того поправился, что мог сойти вниз, и потому уже не Стефана и Фатиница пришли к брату, а Константин и Фортунат пошли к ним. Я видел, как они прошли через двор, и догадался, что с тех пор буду лишен и последнего счастья, не увижу даже и покрывала моих хорошеньких соседок. Ясно было, что они выходили, против обыкновения греческих женщин, из своего гинекея только потому, что Фортунат не мог быть у них, но поскольку теперь он выздоровел, то им и не было никакой причины нарушать таким образом принятые обычаи, особенно когда у них в доме живет чужой.

На другой день не было ничего нового. Я с утра до ночи стоял у окна и не видел никого, кроме голубей, которые летали по двору. Я посыпал крошек на окно. Заметив мое доброе намерение, горлицы сели на подоконницу, но, когда я хотел взять их, они спорхнули и уже назад не прилетели, как я их ни заманивал.

В следующие дни тоже не было никаких происшествий. Константин и Фортунат хорошо обходились со мной: один как с сыном, другой как с братом, но никогда не говорили о прочих членах своего семейства. Два или три раза был у них молодой человек, очень видный собой и в богатом, чрезвычайно живописном костюме. Я спросил, кто это, и мне сказали, что это Христо Панайоти.

Я применял возможные средства, чтобы увидеть хоть кончик покрывала Фатиницы, но ни одно из них не удалось, ходил в деревню, чтобы опять поговорить с купцом, но он не знал ничего нового. Встретил я свою маленькую приятельницу, она гордо прохаживалась по улицам Кеа в платье из ткани, которое я подарил ей, я разменял гиней на венецианские цехины и дал ей два, чтобы довершить ее наряд. Она сразу же проткнула их и прицепила на виски и косы, которые висели по плечам ее. Потом я, по обыкновению, возвратился к своему окну, а окна Фатиницы все по-прежнему были закрыты несносными решетками.

Я уже начал приходить в отчаяние, но однажды вечером Константин вошел в мою комнату и без дальних приготовлений сказал мне, что одна из дочерей его больна и что он на другой день поведет меня к ней. К счастью, в комнате было довольно темно, и он не мог заметить волнения, которое произвела во мне эта неожиданная весть. Сделав усилие, чтобы голос мой не дрожал, я отвечал, что всегда готов к его услугам, и сказал это тоном, в котором он, конечно, не разобрал ничего, кроме обыкновенного участия. Я спросил, не опасно ли больна дочь его, но он отвечал, что она только чувствует себя слегка нездоровой.

Я во всю ночь глаз не смыкал, раз двадцать вставал с дивана, подходил к окну посмотреть, не рассветает ли, и двадцать раз снова укладывался на диван, напрасно стараясь утихомирить свое волнение и заснуть. Наконец первые лучи солнца пробрались сквозь, решетку, давно желанный день наступил.

Я начал одеваться. Гардероб мой был небогат: только две пары платья, которые я купил в Стамбуле. Я достал народное: ливанский костюм из лилового сукна с серебряными вышивками. Я не знал, что мне надеть на голову: тюрбан из белой кисеи, который обхватывает все лицо, проходя под подбородком, или красную шапочку с длинной шелковой кистью, но поскольку у меня были довольно красивые светло-русые волосы, которые сами собой вились, то я решился надеть шапочку. Надо, однако же, признаться, что я принял это важное решение после довольно продолжительного размышления, которое сделало бы честь любой кокетке. В восемь часов пришел за мной Константин. Я прождал его ровно три часа.

Я пошел за ним, лицо мое было спокойно, а сердце хотело выпрыгнуть из груди. Мы спустились с лестницы, ключ от которой был у хозяина, и я очутился во дворе, куда так часто с жадностью погружался взорами. Когда мы вошли в павильон, я чувствовал, что колени мои подгибались. В эту минуту Константин оглянулся на меня; боясь, чтобы он не заметил моего волнения, я собрался с силами и пошел за ним по лестнице, покрытой турецким ковром, в который ноги уходили как будто в мох. Уже на лестнице воздух был наполнен теплым благоуханием розы.

Мы вошли в первую комнату, и Константин оставил меня тут на минуту одного. Она была убрана совершенно по-турецки: потолок резной, расписанный самыми яркими красками в византийском стиле. По белым стенам вились прихотливые арабески из цветов, рыб, киосков, птиц, бабочек, плодов; все это было с большим вкусом переплетено и перемешано. По периметру всей комнаты стояли диваны, покрытые лиловой шелковой тканью с серебряными цветочками, в углах диванов лежали одна на другой подушки из той же ткани. Посередине комнаты был круглый бассейн, и сквозь прозрачный покров свежей воды виднелись индийские и китайские рыбки с голубой и золотистой чешуей, по краям сидели голуби, сизые с розовым отливом, такие хорошенькие, что даже у Венеры на острове Пафос или Цитера лучше этих, должно быть, не бывало. В углу, на треножнике древней формы, горели алоэ и жасминная эссенция, нежный пар их вылетал в открытое окно, и в комнате оставалось только легкое благоухание. Я подошел к окну, оно было прямо против моего, следовательно, из-под этой самой решетки выставлялась обворожительная ручка, которая свела меня с ума.

В это время Константин вернулся, извиняясь, что так долго заставил меня прождать, и сваливая вину на женские капризы. Фатиница, которая прохворала три дня, решилась накануне прибегнуть ко мне, а теперь ни за что на свете не хотела принять меня, но наконец кое-как согласилась. Я поспешил воспользоваться позволением и, боясь, чтобы она опять не передумала, просил Константина вести меня: он пошел вперед, я за ним.

Назад Дальше