В комнате находились двое. Черноволосые, коренастые, они, словно жуки, склонились над столами и даже не посмотрели в сторону вошедших. Над их головами сияли, несмотря на дневной свет, яркие настольные лампы, и их черные волосы, словно нафиксатуаренные, отражали эти огни.
На столах, застеленных светло-серой клеенкой, холодно поблескивали инструменты, похожие на медицинские. Здесь были пинцеты и специальные захваты, щипчики и отвертки самых разных размеров, вплоть до малюсеньких, вполпальца длиной, лупы в костяной и серебряной оправе, в выпуклых стеклах которых плавали радужные зайчики, монокуляры в удлиненной светлой оправе, ножички, магниевые и простые карандаши, разнокалиберные аптекарские весы, а также листки с различными таблицами. Книги-справочники в беспорядке валялись на полу меж ящичков: видно, так было удобнее их время от времени доставать.
– Пожамчи Николай Козьмич, – указал управляющий на сидящего слева "жука".
Не снимая лупы-монокуляра, Пожамчи посмотрел в сторону Старцева и чуть заметно кивнул. Мелькнул его темный, увеличенный стеклом глаз, второй был прищурен, как бы спрятан в морщинах темного, окрашенного не летней, наносной, а врожденной, от греческих предков доставшейся смуглостью. Что-то было печальное, обреченное и в этом взгляде, и в нездешнем загаре, и в горбатом, нависающем над оттопыренной от напряжения губой носе.
В работе у Пожамчи был обычный браслетик низкопробного золота с золотисто-зелеными хризолитиками в виде кабашонов, вставленных в грубоватые розеточки.
– Шелехес Яков Савельевич…
Правый "жук" чуть шевельнулся, небрежно, искоса оглядев Старцева. Нос картошкой, крупные скулы, губы по-негритянски слегка вывороченные. Глаз смешливый…
Перед Шелехесом лежала удивительная, в виде виноградной грозди, брошь начала века, модерн, вышедшая из мастерской Вигстрема или Холлинга, работавших под началом Фаберже. В работе чувствовались его направление, его стиль. Искусно ограненные изумруды, бриллианты, бериллы отбрасывали свет, выгодно выделяя другие, ближайшие; нежнейшие стебельки и усики – тончайшая композиция. Музейная, роскошная вещь, созданная не для обладания, а для восхищения.
Видно, и сам Шелехес залюбовался брошью. Глядя на нее, он вынул из глаза лупу, чтобы она не мешала ему видеть целое, наслаждаться им. Оценщик на минуту отказался от привычной работы, от проб и определения чистоты камней, он превратился в художника. И потом, что тут определять? У мастеров, которые создавали брошь, материал в руках был первоклассный, без изъяна.
Глядя на произведение ювелирного искусства, лежащее перед Яковом Савельевичем, все четверо какое-то время молчали. Молчание прервал Левицкий.
– Должен представить вам нашего гостя, – сказал он. – Старцев Иван Платонович, профессор, прислан к нам как комиссар для политического руководства Гохраном…
– От Чека? – спросил Шелехес, не отрывая, однако, взгляда от броши.
Левицкий неопределенно пожал плечами, он, видимо, и сам не знал, откуда они берутся, комиссары, и кто их назначает. Но ответил твердо, без запинки:
– Я же сказал: для политического руководства. – И пояснил: – Иван Платонович – археолог.
И все же слово "комиссар" подействовало на оценщиков самым неожиданным образом. Получив разъяснение Левицкого, Шелехес издал какой-то странный звук – не то вздох, не то стон – и тут же вставил лупу. Пожамчи принялся с помощью отвертки с удвоенной энергией вылущивать дешевенькие хризолитики из своего браслета. Через минуту камни полетели в какую-то дальнюю коробку, а сам браслет, растерзанный и потерявший без камней свою наивную, простенькую, но все же красоту, с металлическим стуком упал в стоящий рядом ящик.
С Шелехесом тоже произошли чудовищные перемены. Из художника-созерцателя он превратился в настоящего вандала. Тут же заработали инструменты. Он сноровисто и быстро стал выковыривать из виноградной грозди бриллианты и рассыпать их по столу для последующей оценки. Грубо вторглись щипцы в крепления изумрудов. И вот уже перед Шелехесом лежали лишь золотая ветвь со следами вкраплений драгоценных камней, скелет произведения искусства, отдаленно напоминающий ту ювелирную сверкающую плоть, которая только что жила, переливалась красками на столе. Это было равносильно убийству.
Под быстрыми, ловкими пальцами Шелехеса происходило дальнейшее разъединение броши. Точно работали весы, карандаш записывал на листок цифирьки – караты. И летели бриллианты в одну коробку, изумруды – в другую, а золотая ветвь, ставшая просто куском металла, полетела туда же, куда незадолго до этого упал опустошенный браслетик, – в общую золотую кучу. Миг – и место на столе, где только что еще сияла редкая брошь, опустело. Осталась лишь бумажка с пометками.
Яков Савельевич привычно нагнулся и на ощупь вытащил из мешка новую вещь – витое колечко с довольно крупным, тонкой огранки рубином, сработанное, видимо, не первоклассным, но хорошо понимающим материал и стиль мастером. В некоторой грубоватости манеры обработки золота и в огранке камня чувствовалась старина: конец восемнадцатого века. Бабушкино колечко. Ювелир принялся извлекать рубин.
Иван Платонович наконец пришел в себя.
– Что вы делаете! – закричал он. – Вы же, сказали мне, первоклассный ювелир! Вы уничтожаете творения мастеров! Вы обесцениваете их в пять, нет, в сотни раз! Вы хоть понимаете это?
Настала очередь изумиться Шелехесу. Его черные тонкие брови поползли вверх, образуя два треугольничка.
– Да вот хотя бы это колечко, простенькое! – продолжал Старцев. – Оно же неоценимо из-за старой работы. Оно аукционное! Разбросав отдельно камень и золото, вы все превращаете в простой материал. Исчезает элемент искусства – самое, может быть, драгоценное. Уничтожаются эпоха, время!
Яков Савельевич Шелехес перевел взгляд на управляющего, ожидая начальственных разъяснений. Но Левицкий промолчал, лишь вздохнул и развел руками. Треугольнички бровей у ювелира стали еще острее, как у клоуна на арене цирка, лицо исказилось гримасой. Казалось, из его глаз вот-вот брызнут слезы.
– Товарищ комиссар издевается? – спросил наконец Шелехес, заставив брови вернуться на место. – Товарищ комиссар не понимает, что значит для мастера уничтожать настоящие произведения искусства? Товарищ комиссар не видит моего состояния?
Пожамчи, отложив в сторону свою работу, с испугом смотрел на своего товарища.
– Разве я могу спать с тех пор, как пришел сюда? – продолжал Яков Савельевич. – И разве я пришел сюда по своей собственной воле? Разве, после того как разгромили мой магазин, меня не привели сюда под страхом ареста семьи? Или вы думаете, что я не знаю этой броши? Я знаю ее так же хорошо, как знал Карла Вигстрема, ее автора, который трудился над нею едва ли не полгода. Ей цены нет, этой броши! Всю ночь она будет стоять перед моими больными глазами и выжимать из них слезы, а Луиза будет спрашивать меня: ну что ты плачешь, Яша? Плюнь! Ты же получаешь теперь хороший паек, у тебя работы на много лет вперед! Ты теперь хоть спокоен за семью!..
И, уткнувшись в стол, положив лоб на скрещенные руки, Шелехес вдруг беззвучно зарыдал, заставляя трястись, как в ознобе, все блестящие инструменты, что лежали на столе.
Старцев растерялся. Он не желал никого обидеть и теперь не знал, успокаивать ли ему этого незнакомого, в сущности, ювелира или дождаться объяснений.
– Это я во всем виноват, – сказал Левицкий, неловко поглаживая спину Якова Савельевича. – Яша, выпей воды!.. – И затем обернулся к Старцеву. – Я не знал, что вы… Думал, вы все знаете. Вы же, товарищ комиссар-профессор, не с улицы, образованный человек. Я думал, вам все разъяснили. А вы… Давайте выйдем.
В коридоре он уже не чувствовал в Старцеве враждебного чужака. Окончательно приняв его за своего, он начал объяснять, нервно покручивая пуговицу на пиджаке Ивана Платоновича:
– Самое время вернуться к тому нашему разговору. Да, мы не французы, мы не вывозим никуда свои богатства. Мы их здесь уничтожаем. Своими собственными руками… Я думал, вам уже все объяснили там! – Он поднял длинный, желтый от табака палец к потолку, на котором виднелся наполовину обвалившийся и прокопченный дымом буржуйки лепной амурчик. – Я думал, теперь вы мне объясните целесообразность всего этого… варварства. Но, я вижу, вы, как и я… В общем, нам велено, да-да, именно велено произвести обезличку всего, что имеется в Гохране. Я этого не понимаю и думал, что вы…
Старцев тоже плохо это понимал. Точнее, совсем не понимал. Революция внесла в жизнь много ранее неизвестных терминов и понятий, и он, проведший большую часть времени в подполье, не был готов к принятию многих новшеств. К тому же Иван Платонович относился к когорте революционеров-романтиков, тем, кому легче пожертвовать жизнью, "отдать ее на костер", чем согласиться с несправедливостью, глупостью, низменным практицизмом.
– И все же вам как-то это объяснили? Не может быть, чтобы не объяснили! – воскликнул Старцев.
– Да, конечно. Обезличка! – вновь повторил управляющий, вынужденный обращаться к этому гнусному слову: благообразное лицо Левицкого искажала гримаса отвращения и боли. – Мне объяснили, что все эти вещи не должны быть опознаваемы. Они ведь прежде кому-то принадлежали. Теперь это собственность государства. И чем ценнее, чем интереснее вещь, тем более она опознаваема. Ее может легко узнать хозяин! А ведь лучшую часть из нашего хранилища мы вынуждены отправлять за рубеж, на продажу. Мне объяснили, что Республике нужны деньги!
Евгений Евгеньевич последнее слово произнес четко, даже грубо, повторяя, вероятно, чью-то формулировку, чей-то приказ.
– Деньги! Они не должны пахнуть. Поэтому мы обязаны все наши драгоценности обезличивать. Камушки – отдельно, по их характеристикам, а золото, серебро – на переплавку. У Республики нет торговли со всем миром. Но камни и золотые слитки берут всюду. За четверть цены, по полуподпольным каналам… Меня предупредили, что с нас строго спросят, если хоть что-то окажется без обезлички. Это, сказали мне, наш долг! – объяснил Левицкий, словно стараясь убедить самого себя.
– Но это же… это же какие потери! – сказал Иван Платонович.
Он, как и Шелехес, готов был зарыдать – не беззвучно, а на весь этот длинный коридор. Эх, а он-то думал, что самые тяжелые переживания – это когда ты в подполье, когда ты борешься, когда рядом с тобой беззвучная смерть, а стоит лишь победить или вырваться к своим… Но оказывается, именно тут тебя и ждут настоящие испытания.
– Потери огромны, – кивнул своей седеющей барственной гривой Левицкий. – Ведь финансовое могущество страны исчисляется не только по официальному золотому запасу, но и по тому, сколько настоящих ценностей на руках у населения. И вот мы обокрали их, тех, кому это принадлежало, – решился управляющий на резкое слово, – а теперь обкрадываем государство, то есть самих себя. Двойной убыток!
Иван Платонович молчал. Как археолог, он понимал значение каждой искусно сработанной драгоценности, даже самой простой. Если бы они находили в раскопах лишь камешки или куски золота, что узнали бы они о жизни, культуре предков? Скифский гребень с изображением воинского быта весит лишь полфунта. Около тридцати червонцев, всего лишь. Но подлинная его стоимость – миллионы. Более того, он бесценен…
– А монеты? – спросил Старцев.
– И монеты… Понимаете, если к нам попадает даже редкостная коллекция, мы раскатываем по столам и ее, то есть разъединяем коллекцию на отдельные монеты. То же самое и с кладами. Практически мы их уничтожаем. Большинство монет уходит на переплавку. Хотя кое-что все-таки пытаемся сохранить.
– Но ведь клады – это не только своего рода произведения искусства, но и громадная историческая ценность. Это не сумма отдельных редкостей. Клад по стоимости вырастает в геометрической прогрессии! Как же можно! – воскликнул Старцев настолько громко, что из двери, носившей на себе следы именной таблички прежнего хозяина, выглянула чья-то удивленная голова.
Левицкий сделал знак: мол, тише, мы тут с вами, похоже, революцию несем. И развел руками: дескать, разве я не понимаю, что стоят отдельные монеты, а что – нумизматическая коллекция, а тем более клад.
Оба замолчали. Иван Платонович старался успокоиться и осознать все, о чем они только что говорили. И, может быть, найти какой-то выход. Он понимал, что если решение об обезличке вызвано отчаянием вождей Республики, попавших в положение загнанного зверя, то можно найти какой-то компромисс, разумный выход. Но если это логическое следование теории, тезису о неотвратимости мировой революции и нового экономического переустройства, тогда дело плохо. Все они, марксисты, и Иван Платонович в том числе, выросли на безусловной и абсолютной преданности идее. Усомнившиеся в чем-либо попадали в ренегаты, отступники.
Но он, профессор Старцев, не был ренегатом. Он чтит великую идею мировой революции и братского интернационала. Он только полагает, что для этого не обязательно жертвовать всем культурным своеобразием России и ее богатством. С чем же они останутся, если мировая революция не свершится?
Левицкий, видя, в какую мрачную задумчивость он вверг своего единомышленника (хоть и комиссара), вдруг, на что-то решившись, махнул рукой.
– Пойдемте дальше!
Они отправились обратно в здание Ссудной палаты. Во дворе к Старцеву метнулся, придерживая маузер, Бушкин.
– Разрешите доложить, профессор! Красноармейцев накормил и отправил обратно в Харьков. В аккурат поезд подвернулся. Велели вам кланяться. Так что в самую точку!
– А ты что же, Бушкин? – спросил Старцев. – Не захотел домой?
Курносое, округлое лицо бывшего матроса расплылось в улыбке.
– Мы с вами, Иван Платонович, уж столько всего нахлебались! Как вы есть теперь комиссар при огромных ценностях, неужто вам человек при себе не нужен? Хотя бы в смысле охраны. Да и мне лестно при настоящем профессоре. Учусь помаленьку. Стараюсь схватывать мысль. Какой-никакой документик или там мандатик я в Чека выправлю. В случае чего вы подсобите. А будет ваша воля, на какие-никакие курсы меня устроите. Я тут в афишках столько всего начитался, тут всему нашего брата учат. При революционных театрах начинающих артистов. При настоящих театрах, не при агитбригадах! Вот бы мне куда! Не сейчас, конечно. При окончательном завершении мировой революции.
Бушкин немного отвлек Старцева от мрачных мыслей. Вот он и обзавелся своим Санчо Пансой! Стало быть, кто он? Дон Кихот?
– Сам-то поел, Бушкин?
– Я, товарищ профессор, еще ни разу ложки мимо рта не проносил! И вам сухпаек обеспечил!
Он достал из кармана своей поношенной кожаной куртки что-то жирное, завернутое в газету.
– Спасибо, Бушкин! Потом. Только за мной не ходи, здесь подожди… Разбираюсь!
– Понятно, – сказал Бушкин. – Дело ответственное.
И он разлегся на ящиках – позагорать на стынущем уже солнце, которое закатывалось за крыши домов. Старцев с Левицким отправились дальше.
В дверях их обогнал и, извинившись, слегка толкнул рабочий, несший обратно, из мастерских в палату, небольшой, видно, очень тяжелый мешочек, на котором был перечеркнут черный номер. Вероятно, с обезлички. Золото, предназначенное для переплавки.
Краткая потеха, которую доставил Бушкин, вмиг улетучилась. Старцеву вдруг представилось, что он видит груду кирпичей, изразцов и крашеной жести, на которые разобран храм Василия Блаженного. А что? Из этого ведь тоже можно что-построить… Абсурд! Чушь какая-то!
Они вновь оказались в лабиринте из разнообразной, хаотически нагроможденной тары с номерами на бирках.
– Надеюсь, вы не будете делиться впечатлениями с этим матросом? – тихо спросил Левицкий. – Думаю, ему еще много курсов надо пройти, прежде чем…
– Не беспокойтесь, – ответил Старцев.
Управляющий вывел Ивана Платоновича к операционному залу, но не стал входить туда, а, отыскав в коридоре среди коробок, мешков и бочонков едва приметную в сумраке небольшую металлическую дверь, открыл ее ключом, и они оказались на лестнице, ведущей в подвал.
Здесь Старцев еще не был. Очевидно, знакомство с подземной частью палаты предназначалось не для всех, или же управляющий приберегал все это на конец.
По освещенной тусклой лампочкой лестнице они спустились вниз, и Иван Платонович увидел перед собой помещение, размерами не уступающее операционному залу и также забитое всяческими емкостями, но уже рассортированными, "обезличенными". За мешками и ящиками виднелись полузаваленные серебристо-серые сейфы и похожие на заслонки духовок дверцы сейфовых ящиков с белыми хромированными ручками. Свет многочисленных голых лампочек играл на никеле.
Старцев ожидал, что Левицкий покажет ему содержимое сейфов, но управляющий, предупреждая вопросы, объяснил:
– Там тоже драгоценности, предназначенные к разборке и вылущиванию камней. Просто я приберегаю их для последней очереди: вдруг что-либо изменится или придет новое указание… – И, понизив голос до шепота (в подвальном помещении гуляло гулкое эхо), добавил: – На сейфы каждый может обратить внимание, они, знаете ли, притягивают глаз и отвлекают от главного, что я хочу вам показать…
Он провел Ивана Платоновича в темный угол, отодвинул несколько коробок и освободил дверцу, вмурованную в стену. Она, как и сами стены, была облицована мелким декоративным кирпичом и, если бы не едва приметное отверстие для сейфового ключа, ничем не выделялась бы на коричневом фоне. Стена как стена.
Левицкий оглянулся, словно бы еще раз убедился, что, кроме Ивана Платоновича, здесь больше никого нет, вставил ключ в отверстие и провернул его. Дверца мягко, неслышно отворилась, будто невесомая – хотя несла на себе груз стали и кирпича, – и открыла новую лестницу, по которой, включив свет и затворив за собой дверь, они спустились в совсем уже таинственное помещение, небольшое, со всех сторон уставленное сейфовыми ящиками. Здесь было на удивление сухо и свежо – видимо, хорошо работали вытяжки.
– Об этой комнате и ее содержимом знают лишь несколько моих доверенных сотрудников, – сказал управляющий. – Вот здесь… – Он указал на стену слева. – Ящики с раритетными драгоценностями семнадцатого века, а также с нумизматическими коллекциями и кладами… Справа – работы современных мастеров, в основном Фаберже, Афанасьева, Брицына, медали Губе и Перхина. Серебро Бомина по эскизам Врубеля. Невиданная тончайшая работа… Эмаль по гильошировке, скань, кость. Доводилось ли вам видеть муху с изумрудными глазками, которая вот-вот готова взлететь? А расшитое узорами полотенце с живыми складочками? Нет-нет, не из ткани, а из золота и драгоценных камней?.. Все это я припрятал здесь от обезлички, от вылущивания камней. Представляете, вылущить у мухи, над которой гениальный мастер трудился едва ли не полгода, изумрудные глазки?..
Управляющий вздохнул.
– А здесь? – Старцев указал на ящики прямо перед ними. Он заметил, что, в отличие от других, эти ящики не перенумерованы, на них сохранились еще дореволюционные номера, сделанные чернью по костяным табличкам.