Анж Питу - Александр Дюма 54 стр.


Питу начал с вступления: даже аббат Фортье при всей своей требовательности выслушал бы его не без удовольствия.

- Граждане, - сказал он, - сограждане! Слово это сладостно произносить, и я уже называл так других французов, ибо все французы - братья; но здесь, мне кажется, я говорю его настоящим братьям, ибо в Арамоне, среди моих земляков, я чувствую себя в родной семье.

Женщины, входившие в число слушателей и являвшиеся не самой доброжелательной частью аудитории, - ведь у Питу были слишком мосластые коленки и слишком тощие икры, чтобы с первого взгляда расположить женщин в его пользу, - так вот женщины, услышав слово "семья", подумали о бедном Питу, беспризорном сироте, после смерти матери никогда не евшем досыта; слово "семья", произнесенное мальчиком, не имевшим ее, затронуло у многих арамонок ту чувствительную струну, что открывает вместилище слез.

Закончив вступление, Питу приступил ко второй части речи - повествованию.

Он рассказал о своем путешествии в Париж, о шествии с бюстами, о взятии Бастилии и мести народа; он вскользь упомянул о своем собственном участии в боях на площади Пале-Рояля и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастал, тем больше вырастал в глазах своих земляков и под конец рассказа каска его была уже величиной с купол собора Инвалидов, а сабля - размером с арамонскую колокольню.

От повествования Питу перешел к доказательству, тонкой операции, по которой Цицерон узнавал истинного оратора.

Он показал, что справедливое недовольство народа вызвали не кто иные, как скупщики. Он сказал два слова об отце и сыне Питтах; он объяснил причину революции привилегиями, данными дворянству и духовенству; наконец, он призвал обитателей Арамона - этой малой частицы Франции - последовать примеру народа Франции в целом, то есть объединиться против общего врага.

А затем он перешел от доказательства к заключению, сопроводив его величественным жестом, отличающим всех истинных ораторов.

Он уронил саблю и, поднимая, как бы невзначай вынул ее из ножен.

Это вдохновило Питу закончить свою речь зажигательным кличем: он призвал жителей коммуны по примеру восставших парижан взяться за оружие.

Восторженные арамонцы живо откликнулись.

Революция была провозглашена и встречена рукоплесканиями всей деревни.

Те жители Виллер-Котре, которые слушали речь Питу, ушли домой преисполненные патриотических чувств; по дороге эти враги аристократов с угрозой и дикой яростью в голосе пели:

Да здравствует Генрих Четвертый!
Да здравствует храбрый король!

Руже де Лиль еще не сочинил "Марсельезу", а федераты 1790 года еще не воскресили старую народную песню "Дело пойдет!", ибо год был 1789 от Рождества Христова.

Питу думал, что всего-навсего произнес речь; оказалось, что он совершил революцию.

Он вошел в свое жилище, съел кусок ситного хлеба и остаток сыра, бережно принесенный в каске с постоялого двора, потом пошел в лавку, купил латунной проволоки, сделал силки и отправился в лес расставлять их.

В ту же ночь Питу поймал кролика и крольчонка.

Он хотел поставить силок на зайца, но не нашел никаких заячьих следов; охотники недаром говорят: собаки и кошки, зайцы и кролики вместе не живут.

Пришлось бы пройти три или четыре льё, чтобы добраться до мест, где водятся зайцы, а Питу немного устал, ноги его накануне показали все, на что они способны. Мало того, что они прошли пятнадцать льё, четыре или пять последних льё они несли человека, удрученного невзгодами, а ничто так не тяжело для длинных ног.

Около часу ночи Питу вернулся со своей первой добычей; он надеялся сделать еще одну вылазку по утренним следам.

Он лег спать, но горький осадок от тех невзгод, что накануне так сильно утомили его ноги, не дал ему проспать больше шести часов кряду на жестком матраце, который сам владелец именовал сухарем.

Питу проспал с часу до семи, и солнце застало ставни его комнаты открытыми, а его самого - спящим.

Тридцать или сорок жителей Арамона смотрели с улицы через окно, как он спит.

Он проснулся, как Тюренн на своем лафете, улыбнулся землякам и любезно осведомился у них, почему их собралось так много в такой ранний час.

Один из арамонцев, дровосек по имени Клод Телье, обратился к Питу. Мы воспроизведем их разговор слово в слово.

- Анж Питу, - сказал он, - мы всю ночь думали; ты вчера сказал, что граждане должны вооружаться во имя свободы.

- Да, я так сказал, - произнес Питу решительным тоном, означавшим, что он готов отвечать за свои слова.

- Но чтобы вооружиться, нам не хватает главного.

- Чего же? - с любопытством спросил Питу.

- Оружия.

- Это верно, - согласился Питу.

- Однако мы все хорошо обдумали, мы не откажемся от своего решения и вооружимся любой ценой.

- В мое время в Арамоне было пять ружей: три армейских, одно одноствольное охотничье и одна охотничья двустволка.

- Осталось только четыре, - ответил Телье, - охотничье ружье месяц назад развалилось от старости.

- Оно принадлежало Дезире Манике, - вспомнил Питу.

- Да, и напоследок оно оторвало мне два пальца, - сказал Дезире Манике, поднимая над головой изувеченную руку, - а поскольку это произошло в заповеднике знатного сеньора, господина де Лонпре, аристократы за это поплатятся.

Питу кивнул, показывая, что одобряет эту справедливую месть.

- Так что теперь у нас только четыре ружья, - повторил Клод Телье.

- Ну что ж! Четырьмя ружьями можно вооружить пятерых.

- Как это?

- А вот как: пятый понесет пику. Так поступают в Париже; на четырех людей, вооруженных ружьями, приходится один с пикой. Это очень удобно, на пику насаживают отрубленные головы.

- Надо надеяться, нам не придется рубить головы, - весело произнес чей-то грубый голос.

- Не придется, - серьезно сказал Питу, - если мы сумеем отвергнуть золото господ Питтов. Но мы говорили о ружьях; не будем отклоняться от темы, как говорит господин Байи. Сколько в Арамоне человек, способных носить оружие? Вы пересчитали?

- Да.

- И сколько вас?

- Нас тридцать два человека.

- Значит, нам не хватает двадцати восьми ружей.

- Нам нипочем их не найти, - сказал толстяк с жизнерадостным лицом.

- Ну, это мы еще посмотрим, Бонифас, - сказал Питу.

- Как посмотрим?

- Да, я сказал: посмотрим, потому что знаю, куда смотреть.

- Зачем смотреть?

- Затем, чтобы раздобыть ружья.

- Раздобыть?

- Да, у парижан тоже не было оружия. И что ж! Господин Марат, врач, очень ученый, хотя и очень уродливый, сказал парижанам, где хранится оружие; парижане пошли туда, куда было сказано, и нашли его.

- И куда же послал их господин Марат? - спросил Дезире Манике.

- Он послал их в Дом инвалидов.

- Да, но в Арамоне нет Дома инвалидов.

- Я знаю место, где есть больше ста ружей, - сказал Питу.

- Где же это?

- В одной из классных комнат в коллеже аббата Фортье.

- У аббата Фортье сотня ружей? Он, верно, хочет вооружить своих певчих, этот длиннорясый? - сказал Клод Телье.

Питу не питал глубокой привязанности к аббату Фортье, и все же этот выпад против его бывшего учителя глубоко обидел его.

- Клод! - осуждающе сказал он. - Клод!

- Чего тебе?

- Я же не сказал, что ружья принадлежат аббату Фортье.

- Раз они у него, значит, они его.

- Это ложное утверждение, Клод. Я нахожусь в доме Бастьена Године, однако дом Бастьена Године мне не принадлежит.

- Это верно, - сказал Бастьен, не дожидаясь, чтобы Питу обратился к нему за подтверждением.

- Так что ружья не принадлежат аббату Фортье.

- Кому же они принадлежат?

- Коммуне.

- Если они принадлежат коммуне, то почему они хранятся у аббата Фортье?

- Они хранятся у аббата Фортье, поскольку дом аббата Фортье принадлежит коммуне, которая поселила его там, потому что он служит мессу и бесплатно обучает детей бедняков. Но раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там оружие.

- Верно, - согласились слушатели, - у коммуны есть такое право.

- Ладно, ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?

Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.

- Говори, не тяни, - раздался чей-то голос, - нам пора идти работать.

Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.

- Работать! - воскликнул Питу. - Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать?

И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.

- Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, - сказал кто-то из крестьян.

- Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, этому надо отдать всю жизнь.

- Значит, - спросил Бонифас, - когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?

- Бонифас, - возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, - те, что не умеют встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.

- Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, - сказал Бонифас. - Но что же я тогда буду есть?

- Разве обязательно есть? - возразил Питу.

- В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?

- Едят, но только после победы над тиранами, - сказал Питу. - Кто ел четырнадцатого июля! Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того.

- Ах, взятие Бастилии, как это, должно быть, было прекрасно! - воскликнули самые ретивые.

- Еда! - презрительно продолжал Питу. - Питье - другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!

- И что же вы пили?

- Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.

- Женщины?

- Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.

- Неужели! - изумились слушатели.

- Но назавтра-то вы все же должны были поесть, - произнес какой-то скептик.

- Разве я спорю? - ответил Питу.

- Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, - торжествующе сказал Бонифас.

- Господин Бонифас, - возразил Питу, - вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест.

- Это верно, - согласились слушатели.

- Впрочем, - сказал Питу, - хотя мозг и не ест, он питается.

- Но как же он тогда питается? - спросил Бонифас.

- Невидимо для глаз, и пищей, которую поглощает тело.

Тут арамонцы совсем перестали что-либо понимать.

- Растолкуй нам это, Питу, - попросил Бонифас.

- Это очень просто, - ответил Питу. - Париж, как я уже сказал, - это мозг; провинции - конечности, провинции будут работать, пить, есть, а Париж будет думать.

- Коли так, я ухожу из провинции в Париж, - сказал скептик Бонифас. - Пошли со мной? - обратился он к остальным.

Многие рассмеялись и, похоже, встали на сторону Бонифаса.

Питу видел, что этот зубоскал может подорвать к нему доверие.

- Ну и отправляйтесь в Париж! - закричал он в свой черед. - И если вы встретите там хоть одну такую же смехотворную физиономию, как у вас, я накуплю вам вот таких крольчат по луидору за штуку.

И Питу одной рукой показал своего крольчонка, а другой встряхнул свой карман, где зазвенели монеты, оставшиеся от щедрого дара Жильбера.

Питу тоже рассмешил присутствующих.

Бонифас покрылся красными пятнами.

- Э, дорогой Питу, ты слишком много о себе воображаешь, называя нас смешными!

- Ridicule tu es, - величественно изрек Питу.

- На себя-то посмотри, - сказал Бонифас.

- Что мне смотреть на себя, - ответил Питу, - быть может, я такой же урод, как ты, но зато не такой болван.

Не успел Питу договорить, как Бонифас - ведь жители Арамона почти пикардийцы - изо всей силы влепил ему кулаком в глаз; Питу ответил истинно парижским пинком.

За первым пинком последовал второй, который поверг маловера наземь.

Питу наклонился над противником, словно для того, чтобы довести свою победу до рокового конца, и все уже бросились было на помощь Бонифасу, но тут Питу выпрямился:

- Запомни, - сказал он, - покорители Бастилии не дерутся врукопашную. У меня есть сабля, возьми и ты саблю, сразимся.

С этими словами Питу вынул саблю и приготовился к бою, то ли забыв, то ли очень кстати вспомнив, что в Арамоне всего две сабли: у него да у местного сторожа, сабля которого на целый локоть короче, чем его.

Впрочем, чтобы восстановить равновесие, он надел каску.

Это великодушие воспламенило присутствующих. Все дружно решили, что Бонифас грубиян, чудак, дурень, недостойный принимать участие в обсуждении общественных дел.

Поэтому его выдворили.

- Видите, - сказал тогда Питу, - вот так происходят перевороты в Париже. Как сказал господин Прюдом или Лустало, кажется, добродетельный Лустало… Да, это он, я уверен: "Великие кажутся нам великими только оттого, что мы стоим на коленях: восстанем же!".

Эти слова не имели ни малейшего отношения к происходящему. Но, быть может, именно по этой причине они произвели магическое действие.

Маловер Бонифас, отошедший на двадцать шагов, был поражен, он вернулся и смиренно сказал Питу:

- Не сердись на нас, что мы знаем свободу не так хорошо, как ты.

- Тут дело не в свободе, - ответил Питу, - а в правах человека.

Этим мощным ударом Питу вторично сразил аудиторию.

- Определенно, Питу, - сказал Бонифас, - ты человек ученый, и мы отдаем тебе должное.

- Да, - согласился Питу с поклоном, - воспитание и опыт поставили меня выше вас, и если я сейчас говорил с вами сурово, то единственно из дружеских чувств.

Раздались рукоплескания. Питу видел, что можно дать себе волю.

- Вы только что говорили о работе, - сказал он. - Но знаете ли вы, что такое работа? Для вас трудиться - значит колоть дрова, жать, собирать буковые орешки, вязать снопы, класть камни и скреплять их известкой… Вот что для вас работа. По вашему мнению, я не работаю. Так вот, вы ошибаетесь; я один тружусь больше вас всех, ибо я размышляю о вашей независимости, я мечтаю о вашей свободе, о вашем равенстве. Поэтому один миг моей работы стоит ста дней вашей. Быки, которые пашут землю, равны; но человек, который мыслит, превосходит все силы материи. Я один стою вас всех. Возьмите господина де Лафайета: это худой, светловолосый человек, ростом не выше, чем Клод Телье; у него вздернутый нос, маленькие ножки, тонкие ручки; но не стоит говорить о руках и ногах: таких можно и вовсе не иметь. И что ж! Этот человек держал на своих плечах два мира, в два раза больше, чем Атлант, а его маленькие ручки разбили цепи, сковывавшие Америку и Францию… И раз он смог это сделать своими руками, которые не толще, чем ножки стула, посудите сами, что могу я сделать моими.

При этих словах Питу засучил рукава и обнажил свои мосластые, похожие на ствол падуба руки.

Он не стал завершать сравнение с Лафайетом, уверенный, что и без всяких выводов произвел огромное впечатление.

И он не ошибся.

XXXV
ПИТУ-ЗАГОВОРЩИК

События, которые становятся для человека великим счастьем или великой честью, по большей части происходят оттого, что человек либо всей душой жаждал их, либо презирал.

Если захотеть приложить эту аксиому к историческим событиям и деятелям, станет видно, что она не только глубока, но еще и истинна.

Мы не будем доказывать и ограничимся тем, что применим ее к нашему герою Анжу Питу и нашей истории.

В самом деле, если нам будет позволено отступить на несколько шагов назад и вернуться к сердечной ране, которую нанесло Питу открытие, сделанное им на опушке леса, то мы увидим, что потрясенный Питу ощутил большое презрение к мирской славе.

Он надеялся взрастить в своем сердце драгоценный и редкий цветок, что зовется любовью; он вернулся в родные края с каской и саблей, гордый тем, что соединит Марса и Венеру, как выражался его прославленный земляк Демустье в "Письмах к Эмилии о мифологии", и был весьма сконфужен и опечален, когда убедился, что в Виллер-Котре и его окрестностях есть и другие влюбленные.

Он принял столь деятельное участие в крестовом походе парижан против аристократов, но мог ли он тягаться с местной знатью в лице г-на Изидора де Шарни!

Увы! Ведь г-н Изидор был красавец, покоряющий с первого взгляда, кавалер в кожаных штанах и бархатной куртке.

Можно ли соперничать с таким человеком?

С человеком, имеющим сапоги для верховой езды, притом сапоги со шпорами, с братом самого Оливье де Шарни, которого многие по-прежнему называли монсеньером.

Можно ли соперничать с таким человеком? Как не испытывать одновременно стыда и восхищения - двойной пытки для ревнивого сердца, такой ужасной, что трудно сказать, что лучше для ревнивца: соперник, который выше, или соперник, который ниже его!

Итак, Питу узнал, что такое ревность, эта незаживающая рана, причиняющая простодушному и честному сердцу нашего героя неведомые ему до сих пор муки, это ядовитое растение, само собой вырастающее там, где раньше не было и следа пагубных страстей, где не уродилось даже себялюбие - этот сорняк, заполоняющий самые бесплодные участки почвы.

Чтобы в таком опустошенном сердце вновь воцарился покой, нужна очень глубокая философия.

Был ли Питу философом, если он на следующий день после того, как узнал это ужасное чувство, охотился на кроликов и зайцев г-на герцога Орлеанского, а еще через день произносил пышные речи, только что воспроизведенные нами?

Было ли его сердце твердым как кремень, из которого любой удар высечет искру, или мягким, как губка, что впитывает слезы и не разбивается под ударами судьбы?

Время покажет. Не будем предвосхищать события, расскажем все по порядку.

Представ перед арамонцами и поразив их своими речами, Питу, которому аппетит напоминал о неизменных заботах, поджарил и съел своего крольчонка, не переставая сожалеть, что это не заяц.

И правда, если бы Питу поймал не крольчонка, а зайца, он не стал бы его есть, а продал бы.

Это было бы весьма выгодно: заяц стоил от восемнадцати до двадцати четырех су. Конечно, у Питу еще оставалось несколько луидоров доктора Жильбера и он не был скуп, как тетушка Анжелика, но все же он унаследовал от своей матери большую тягу к бережливости; Питу присоединил бы эти восемнадцать су к своей казне и тем самым не уменьшил бы ее, а, напротив, увеличил.

Ибо, рассуждал Питу, человеку нет никакой нужды тратить на обед ни три ливра, ни даже восемнадцать су: ведь он не Лукулл, и на восемнадцать су, вырученных за зайца, он мог бы кормиться целую неделю.

Кроме того, если бы он поймал зайца в первый же день, то за оставшиеся шесть дней, вернее, шесть ночей, он успел бы поймать еще трех зайцев. Таким образом за неделю он заработал бы себе пропитание на целый месяц, а сорока восьми зайцев ему хватило бы на целый год; все остальное составило бы чистую прибыль.

Назад Дальше