Кудринский проморгал слезу и посмотрел в прицел. Смотреть в бинокль уже было нельзя, бинокль сильнее, и после него к прицелу надо привыкать.
Немного рассвело, добавляли видимости на открытом пространстве пятна снега, шевелений вокруг гаубиц, снарядных ящиков и аэропланов прибавилось. Он увидел, что солдаты тащат по земле брезент от артиллерийского парка.
"Сняли чехол? Значит, собираются грузить? – гадал он. – Уходить? Или стрелять?"
И то и другое было плохо. Он стал смотреть ещё, медленно переводя прицел от орудия к орудию и за орудиями в тыл. Он разглядел несколько запряжек, которые выстроились к снарядным ящикам.
"Грузят!"
Это подтвердило первую догадку, что гаубичную батарею собираются передислоцировать. Это значило, что германцы отстрелялись, испортили праздник, а теперь уйдут на другое место и испортят кому-нибудь чего-нибудь ещё. Кудринский посмотрел на часы, через час, если ротмистр Дрок доставит схему расположения германцев, наша артиллерия должна расстрелять батарею вместе со всем, что тут находится. А вдруг не успеет? Орудия отводить, думал Кудринский, можно начать минут через тридцать – сорок: перекидать ящики на подводы и отойти хотя бы на полверсты, и всё – вся сила артиллерийской атаки придётся по пустому месту. И аэропланы улетят. А куда? Куда улетят аэропланы и куда уйдёт артиллерия?
Кудринский слез с дерева. Драгуна с автоматом Мадсена оставил с коноводом, и с двумя своими разведчиками подался в сторону батареи.
В утренних сумерках не долго пробирались через высокие и не слишком густые заросли, кусты заканчивались шагах в ста от батареи, и Кудринский залёг. Идея была простая – если обстрел будет опаздывать, то взять языка и узнать от него, куда передислоцируют батарею. Сначала Кудринскому хотелось наказать обманувшего их лётчика, но сейчас было не до него.
Работа вокруг гаубиц велась бодро. Ездовые подводили запряжённые передки, продолжалась погрузка снарядных ящиков, люди в серой форме мелькали, а из-за гаубиц не было видно, что происходит с аэропланами, однако Кудринский слышал чихание моторов. Чихание то кончалось, то становилось слышно вновь, значит, моторы заводили. И тут поручик понял, что он всё сделал не так, что нельзя было слезать с сосны. Надо было хорошенько прицелиться и стрелять по снарядным ящикам, авось какая-нибудь пуля правильно попала бы, и стало бы жарко. А здесь мог бы посидеть и Четвертаков, чёрт бы его побрал, и прихватить какого-нибудь убегающего от взрывов германца. А тогда зачем? Прихватывать зачем?.. – сам себя перебил Кудринский. Если пуля попадёт, тогда зачем нужен пленный? Только возни с ним…
"Чёрт побери, запутался… С Четвертаковым можно было бы хотя бы посоветоваться…" – мысль вперемешку с сомнениями получилась такая горячая, что Кудринский вспотел и вдруг почувствовал, что его толкают в локоть. Он глянул, драгун из его команды показывал за куст вправо, там лицом к кустам стоял германец в кожаном шлеме и куртке, он зажал под мышкой наручные краги и готовился справить малую нужду.
Кудринский забыл про все свои мысли.
До германца добежали в четыре прыжка. Он уже сделал дело и стал поворачиваться, его оглушили и утащили в кусты.
– Хорошо, хоть опростался, немчура, ща тащили бы его мокрого, воняло бы прямо в сопатку… – услышал Кудринский за спиной. Это радовался драгун, который держал под мышками ноги германского пилота. Кудринский и другой разведчик ухватили пилота за руки под плечи и бежали с ним к коноводу. У коней положили германского лётчика на землю, связали, спутали, заткнули рот кляпом, как куль перебросили через лошадиную холку, выехали на до рогу в сторону Тырульского болота и дали плёток. Минут через семь-восемь услышали сначала далёкие выстрелы своей артиллерии, а потом грохот взрывов, и в спины так ударило и надавило, что лошади по прямой и узкой в высоком лесу дороге полверсты скакали быстрее, чем могли.
Мимо германского блокгауза проскочили не оглядываясь, он был тёмен, внутри пуст и скрипел отвисшими на петлях дверями.
* * *
Иннокентий очнулся, ощутил в пальцах жёсткую материю и сразу понял, что он на этом свете.
Воюя, он думал о смерти. И в тайге, бывало, думал о смерти. И все эти мысли привели его к тому, что он понял, что на том свете ничего нельзя будет пощупать, то есть пощупать можно, а вот нащупать нельзя. Ни материи, из которой скроены штаны, ни бабы, как она ни повернись, ни винтовочного курка. Всё должно быть духом. Поэтому сейчас, нащупав в пальцах жёсткую материю, он сразу понял, что он на этом свете, и открыл глаза.
На него очень близко смотрели красивые, широко распахнутые глаза.
– Я ждала, я ждала, миленький, что вы очнётесь, я же видела, как у вас стали подрагивать пальцы и веки…
– Ты хто? – спросил Иннокентий.
– Я Елена Павловна, я ваша сестра милосердия…
"Елена Павловна… баба… – оценивающе подумал Иннокентий, – а ежели на том свете, значит, оне чей-нибудь ангел… на этом свете таких красивых глаз не бывает. А вот, я… пощупаю…"
Он сощурился, стал искать пальцами, что-то нащупал и успокоился: "Не, всё ж на этом!"
Но что-то случилось: глаза сузились, остались такими же красивыми, но стали удивлёнными и тогда нарисовалось всё лицо, тоже очень красивое. Кешка удовлетворённо закрыл глаза.
"Точно на этом! Не зря я чего-то нащупал!"
Елена Павловна молчала на вдохе, но через мгновение Кешка услышал шорох платья и скрип стула или табурета.
– Позовите Петра Петровича!
Голос на высокой ноте, тот, что Кешка только что услышал, был точно голосом, которому принадлежали красивые глаза земного ангела по имени Елена Павловна. От успокоения Кешка глубоко вздохнул, но не выдохнул, воздух застрял на выходе из груди, и казалось, что сейчас взорвёт грудь, воздух стал давить изнутри так, что выдавил наружу Кешкины глаза, и тогда Кешка начал кашлять.
– Позовите Петра Петровича! – услышал Кешка через кашель, и ему показалось, что сквозь слёзы он видит, что всё вокруг стало красным и что голос Елены Павловны тоже стал красным и был такой же отчаянный, как положение с тем, что Кешка задыхается.
Он уже не мог ни выдохнуть, ни вздохнуть.
– Задыхается! Он задыхается!
– Что вы? Что вы, голубушка, Елена Павловна! – услышал Кешка. – Щас мы его!
И Кешка почувствовал, что сильные руки подняли его с обеих сторон за плечи и в кровати посадили.
– Ты, голубчик, дыши, только медленно, не старайся всё разом выдохнуть, а медленно… Задержи дыхание и выдыхай… А мы тебе микстурки, она сладенькая…
Это был доктор, потому что у него на лице было пенсне. Кешка задержал воздух, медленно выдохнул и так же медленно, жмурясь проморгался. Слёзы потекли по щекам.
– У вас, молодой человек, крупозное воспаление лёгких…
Иннокентий услышал это, но не понял, к кому было такое городское обращение "молодой человек". Между кашлем он поднёс ладонь вытереть рот и нащупал, что он гладко бритый, вытер со лба пот, и голова была бритой.
"Как коленка я, што ли?"
Своё новое положение Иннокентий принял, он уже понял, что лежит в лазарете, и надо было бы этому удивиться, потому что он не помнил, как сюда попал, но удивляться было нечем, потому что кашель был такой тяжёлый, что отнимал все силы. Сначала Иннокентий сидел, а потом устал и стал давить плечами назад, чтобы державшие его руки отпустили и он улёгся бы. Он улёгся, но стал кашлять ещё хуже, его снова посадили и поднесли столовую ложку с какой-то вязкой коричневой жижей, от которой приятно пахло городским спиртным, и Кешка всю ложку вылизал, как медведь вылизывает из колоды мёд. Кешке даже показалось, что у него, как у медведя, в трубочку вытягиваются губы, а язык совсем не красный, а сине-зелёный, и он даже хихикнул.
– Ну, ты, братец, силён, мы думали, ты помрёшь, а ты хихикаешь! – Это сказал доктор Пётр Петрович. Кешка это видел через щёлочки глаз. Доктор это сказал и сам хихикнул. – Сила духа, это вам не сила ху́да!
Кешка задерживал воздух, воздух внутри взрывался, но Кешка сдерживался и постепенно стал успокаиваться.
– Вот вам ещё микстура, – это сказала Елена Павловна и поднесла ложку ко рту.
Кешка, памятуя о первой ложке, с наслаждением вытянул губы и обжёгся, такая микстура оказалась горькая. Он её продавил, проглотил и дал мысль: "А нельзя было, мать вашу, наоборот, сначала горькую, а потом сладкую?" Однако кашлять стало легче, и через несколько минут потянуло на сон.
V
Антон Иванович, симбирский рабочий с живорыбного склада, это чувствовалось по запаху от его суконного бушлата, положил документ на стол.
– Пойдёт, такое дело! Хорошо! С этой бумаженцией ты сможешь устроиться на курсы сестёр милосердия и вообще куда угодно! Начальником симбирского гарнизона тута был генерал Барановский, пущай думают, что ты его сродственница! Ну, с Богом! – с улыбкой сказал он, поднялся со стула и ожёг Амалию взглядом, в котором читался вопрос: "Эхма, и как тебя такую красавицу мать уродила?"
Однако разговор был кончен, и Амалия с Борисом тоже поднялись.
Когда они вышли из мастерской, их подхватил ледяной ветер, колоколом вздувший юбку.
– У них это называется крещенский мороз, – закрываясь от ветра и подняв воротник шинели, произнёс Борис.
Амалии от этого было не легче, и она тоже подняла воротник с чужого плеча худенького пальто и собрала юбку в кулак.
– Тебе бы где-нибудь хотя бы воротник купить меховой… я разговаривал с местными, они сказали, что зима тут вся такая, да ещё и длинная. А представляешь, – на крутом подъёме Борис хватался рукой за ветки кустов на обочине, – сегодня их православный праздник, "Крещение" называется, и они сегодня будут купаться в Волге…
Амалия осторожно ступала по наледи, она не поняла, о чём говорит Борис, и посмотрела на него.
– Не веришь? Они долбят во льду дырку, прорубь, и плавают в ней, как Иоанн Креститель в Иордане…
Амалия смотрела на Бориса, она слышала про разные зверства разных дикарей, но про то, что дикари сами над собой зверствуют, не слышала.
– Их так наказывают? – на всякий случай спросила она.
– Нет, они сами прыгают в воду, вроде как очищаются от грехов…
– Смертью?
– Почему смертью?..
Амалия не поняла, это же очевидно, что, когда человек попадает на таком морозе и при таком ветре в ледяную воду, он не может выжить.
– …Нет, они не умирают, они вроде как смывают с себя все грехи, а потом живут…
"Глупости какие, наверное, их грехи такие толстые, что они и спасают от холода в ледяной воде!" – подумала Амалия, однако спросила:
– Так они, наверное, купаются в одежде?
– В том-то и дело, что нет…
– Голые?
– Практически, в одной рубашке…
Амалия представила себе такое купание, от этого ей стало хуже, в это время поддал ледяной ветер, и она отворачивалась так, чтобы хотя бы не дуло в лицо.
Они шли по длинному, скользкому подъёму на Венец, и она почувствовала, что её захлёстывает злость, а по опыту она знала, что на Венце ветер ещё сильнее.
"Крещенские морозы! А до Нового года были рождественские!.. Их Йезус – бог зимы, что ли? Наверное, у них какой-то свой Йезус, русский, и тоже купается вместе с ними! Как тут всё ужасно, в этой России!"
Они поднимались по зигзагообразному, покрытому наледью Смоленскому спуску, до деревянной лестницы надо было ещё дойти. Борис что-то говорил, но она его плохо слышала из-за ветра, который, куда ни повернись, дул в лицо и задувал под юбку. Мёрзли руки в такой же, как пальто, худой муфте. Её спутник поддерживал её под локоть, но стоптанные каблуки его австрийских солдатских ботинок скользили. Она балансировала другой рукой и для этого вытаскивала из её муфты, и кисть и пальцы моментально леденели и становились красными, такими, какими она помнила свои кисти и пальцы, когда стирала бесконечные кровавые бинты и солдатские подштанники. Под юбкой было ещё холоднее, и она с завистью посмотрела на армейские суконные штаны Бориса, ей казалось, что в штанах ей было бы несравненно теплее. Она уже была опытная и знала, что у мужчин под штанами ещё и кальсоны, ей бы так.
"Бедные женщины! – подумала она. – За что Бог нас так жестоко наказывает? Что мы ему сделали плохого?"
– А какие у них ещё морозы? – спросила она Бориса.
– Что? – не понял он, не расслышал, потому что ветер, как злая собака, вырвался из-за поворота дороги.
– Какие у этих русских ещё морозы?
– Морозы? – переспросил Борис. – Ты о чём?
Вдруг он стал скользить вниз, ухватился за тонкий прут на обочине, но не удержался и на широко расставленных ногах съезжал по наледи и потянул за собой Амалию. Они съезжали вместе, Амалия разозлилась на неловкого спутника, стряхнула его руку с локтя и тоже ухватилась за ближние кусты. И остановилась.
"Фраер!" – подумала она про Бориса и оглянулась. Борис перестал скользить, он остановился, застыл на широко расставленных ногах, балансируя руками, и ей стало его жалко и неловко, ведь сколько он ей сделал доброго, пока они ехали в этот ледяной Симбирск. Практически он её спас от австрийских военнопленных, так и ждавших удобного момента, чтобы наброситься и изнасиловать её, уже беременную.
Она дотянулась до его руки, они зацепились, и она почувствовала, что у Бориса тёплые, почти горячие пальцы.
Она чувствовала эти пальцы и раньше, но Борис, Барух, ничего такого себе не позволял, хотя по его глазам она всё видела и всё понимала, только не понимала, что ей с этим делать. Барух Кюнеман. Это уже русские в Симбирске прозвали его Борисом и даже фамилию дали – Ку́нен. Или Куне́н. Но всё равно этим русским несподручной была странная фамилия, никак не похожая на русскую, и за три месяца, сколько они прожили в Симбирске, Кунен превратился в Кунина, вроде как от куницы, юркого зверька с очень острыми зубками, хищной мордочкой и тёплым мехом, вот бы ей сейчас кунью шкурку на воротник или муфту. Борис ей рассказал, что куница – это близкий родственник русского соболя, дорогущего и очень аристократичного, из которого шьют шубы богатым людям. Амалия жила нищенски, подёнными работами в госпиталях. Она мыла полы, стирала, но и приглядывалась к работе сестёр милосердия, и уже несколько раз ей удавалось за небольшие деньги подменять ночных сиделок.
В частные дома её не брали без рекомендации.
Борис знал об этом и познакомил с фабричным рабочим Антоном Ивановичем. Этот русский неожиданно проявил заботу о ней. Сегодня он посмотрел бумагу, полученную Малкой ещё в пути на имя Амалии Барановской, и сказал, что среди военных врачей много сочувствующих и евреев, и обещал, что с кем-то поговорит и попробует устроить Малку учиться на сестру милосердия. Но пусть она поучится русскому языку, а то, что она иудейка, это не страшно, потому что в России много иудеев среди врачей. Хорошо бы так, а то от голода и холода она уж устала и временами чувствовала себя так плохо, как плохо ей было в октябре, когда у неё случился выкидыш. Это было ещё в пути, долгом и тягостном, куда-то на восток, куда с бесконечными остановками и стоянками на запасных путях её вёз поезд с австрийскими военнопленными. Хорошо, что в тот момент рядом был Барух, Борис. Она уже запуталась.
Она потянула к себе Бориса, он устоял на ногах, сделал осторожный шажок вперёд, и дальше, помогая друг другу, они добрались до лестницы. Амалия оглянулась на тот ужас, который они только что преодолели. Внизу была скованная льдом Волга и занесённый белым снегом пустынный левый берег, такой белый и такой яркий, что аж до рези в глазах. Резь в глазах была и от ледяного ветра, ветер резал прямо в глаза, и глаза заполнялись жгучей слезой.
Так же её обожгло изнутри страхом, когда она почувствовала, что находившийся в ней плод пошёл наружу, а поезд стоял. Ей стало тяжело, будто в животе тянула книзу пудовая гиря, она застонала, хотела сдержать крик, но не смогла и закричала. Ей в тот момент показалось, что из неё выходит не человек, хотя и крошечный – у неё был маленький живот, она в своей жизни видала у других и побольше, даже намного больше, – а раскалённый чугунный шар. Ей стало казаться, что этот шар злой, что он цепляется, она тужилась и одновременно боялась нарастающей боли, ей хотелось, чтобы шар скорее выскочил и освободил её. У неё появилась мысль, что шар – на самом деле её плод – хочет причинить ей зло, за то, что она не хотела, чтобы у неё внутри что-то жило, и поэтому она много и тяжело работала. И от страха и безысходности она стала кричать. Борис в это время проходил мимо, он заглянул в вагон, сразу всё понял и побежал за доктором. Доктор быстро прибежал, и они вместе с Борисом склонились над ней, а тяжесть усиливалась, и тогда доктор послал Бориса за горячей водой, и тот принёс котелок. Доктор ругался по-мадьярски и по-немецки, потому что котелок был грязный или доктору так показалось. Доктор и Борис скинули на пол вагона мешки с бельём, уложили Малку; дальше она махнула на них рукой, чтобы отвернулись, они отвернулись, она задрала юбки, чтобы сильно не запачкать кровью, и выкинула. Потом она плохо помнила, она смутно видела, что Бориса стошнило, доктор вытянул белую материю из мешка, разорвал на куски, кусок намочил в котелке и положил ей на живот, а в другой завернул…
Малка видела, что он завернул. Он завернул кровавое пятно, в середине которого был маленький человек размером с ладонь, похожий на ухо, похожий на мышь, большую, или крысу, тогда маленькую, и она поняла, от чего она только что избавилась. Потом не помнила.
Они шли вдоль обрыва Венца. На холод и ветер уже не хотелось обращать внимания. Борис сказал, что надо идти в лагерь, там хотя и немного, но есть чего поесть. Амалию от мысли идти в лагерь передёрнуло, она тряхнула головой и ясными глазами посмотрела на Бориса.
– Я туда больше не могу, не хочу!
– А куда?
– В госпиталь, там в прачечной тепло…
– А ночью?
– Я договорилась с ночной сиделкой, она какая-то больная, и ночью ей тяжело дежурить, она мне за это даёт немного денег, сам говоришь, что надо купить воротник.
Амалия говорила так уверенно, что Борис кивнул и согласился.
Он не мог не согласиться, госпиталь лучше, чем барак на окраине Симбирска, в котором около железной печки ночами после тяжёлых дорожных работ ютились полуголодные военнопленные. А кроме этого их врача, доктора из их эшелона, взяли работать в отделение для больных военнопленных, и он иногда помогал Амалии.
Но не сегодня. Прошедшую ночь она уже провела в его госпитале с учебником для фельдшеров на немецком языке, и он помогал запоминать по-русски.
Они шли по Венцу вдоль чугунной ограды.
Амалия всё же обходила частные дома и предлагала себя на подённые работы, а Борису это не нравилось, хотя какое он к этому имел отношение, казалось Амалии. Но она его понимала, потому что он имел право думать в её сторону. Они не срослись, как думалось ему, но сроднились, как думалось ей, и она металась между тем, что она выкинула, между тем, что он советом помог ей выкинуть, и между тем, что тогда его стошнило и у него тёплые пальцы. И она старалась об этом не думать и избегала его внимательных долгих взглядов. Она уже давно осознала себя женщиной большой и взрослой. Она не жалела о своей девственности, как будто её и не было, она тяжело помогала престарелой матери, так и оставшейся по ту сторону войны. Она обманула злую Ривку, по-настоящему обманула, как взрослая.