Она уже была беременная, у неё уже был выкидыш, у неё никогда не будет детей, не каждой взрослой женщине такое даётся. В её жизни уже не стало Пети, она его выкинула вместе с плодом, и у неё был чемодан. Она редко его открывала, боялась, что ограбят и продадут на барахолке, и тряслась над ним, как над последним женским счастьем. Вот оно – счастье. Когда-нибудь она всё это наденет, и как будто всего, что с нею случилось-приключилось, – не было. Это и было счастье, и оно было – всего-то руку протяни – в чемодане. Надо только потерпеть и подождать.
И чтобы не украли.
Они шли вперёд, она прикрылась от солнца муфтой, думала и вдруг почувствовала, что Борис тянет её за локоть. Она остановилась. Борис стоял как вкопанный и смотрел вперёд, и она тоже посмотрела вперёд. От них шагах в двадцати находилось самое высокое, самое открытое место Венца. Она увидела сидевшего на белом как снег жеребце старого офицера в фуражке и наушниках. Рядом на мостовой, там, где сдувало снег, была коляска с откинутым верхом. В коляске сидели ещё два офицера, молодые. Они смотрели через Волгу на левый берег, и от всех на снегу лежала одна большая тень. Старый офицер стал поворачивать жеребца, и она увидела, что левый рукав его шинели пустой и подколот. Кучер натянул правую вожжу, и коляска тоже стала поворачивать, и она рассмотрела молодых офицеров и ахнула: у одного под козырьком фуражки лицо на уровне глаз было повязано чёрной шёлковой лентой, а другой держал составленные вместе два костыля.
В это время по Венцу в сторону Никольского спуска проходил строй кадет, мальчики были закутаны в башлыки, у них сияли глаза и покраснели от мороза щёки. Их старший что-то крикнул, они разом повернули головы к офицерам, дали шагу, выпрямили руки вниз, а старый офицер на коне поднёс к козырьку ладонь в перчатке и замер. Сидевшие в коляске молодые офицеры повернули лица к кадетам, старый офицер с поднятой к козырьку ладонью смотрел на кадет и улыбался.
"Этих русских мороз только красит! – подумала Амалия и позавидовала. – Чёрт бы их всех побрал! Все калеки, сам калека, а ещё улыбается!.. А эти мальчишки, наверное, нашкодили, и их ведут в прорубь… Так им и надо!"
– А ты в какой госпиталь? – услышала она Бориса.
– А? – Амалия ещё не отошла от увиденного.
– Ты в какой госпиталь?
Амалия на секунду замешкалась с ответом и почувствовала руку Бориса, тёплую, у неё перед глазами ещё маршировали мальчишки-кадеты с ясными глазами и красными щеками, и она тряхнула головой.
– Страшная картина, правда? Эти калеки… – сказал Борис.
– Разве мы с тобой мало видели калек? – готова была разозлиться Амалия.
– Да, конечно, – ответил Борис, – но не таких…
– А каких?
– Я думаю, что это отец и два сына…
Амалии до этого не было никакого дела, но она не удержалась.
– А тогда где их мать? – с напором спросила она. – И где матери этих, которых ведут в прорубь?..
Борис сдержал улыбку, он вздохнул, у него был такой вид, что ей стало его жалко. Он ни разу не спросил, чьего ребёнка она носила под сердцем, а потом выкинула, при его, между прочим, содействии, тёплые руки… и она содрогнулась.
– В тот госпиталь, который рядом с нашим кладбищем…
– Тогда туда, – сказал Борис и махнул рукой в сторону от Волги.
До Мытного двора они вместе прошли почти всю Дворцовую улицу и молчали. На Ярмарочной площади Борис попрощался, повернул, и дальше она пошла сама.
Солнце садилось красное-красное и такое яркое и большое, что Амалия загородилась и даже почувствовала, что оно греет, и удивилась, но тут же поняла, что просто здесь нет ветра, а все тени из-под солнца были тёмно-синие.
Она вошла в бывшие казармы 5-го Литовского уланского полка через задний двор, зашла с черного хода и задохнулась от тепла. Её проводил взглядом отставной инвалид чёрт-те какой войны, и она знала, что он будет смотреть ей вслед, пока она поднимается по лестнице весь марш, и цокать языком. Она хмыкнула: "А если разобрать чемодан и одеться, ты бы тут и умер, что ли?"
И так было каждый раз.
Она прошла длинный тёмный коридор до самого конца в сестринскую, сняла пальто, оставила муфту, платок с головы опустила на плечи и сейчас всей кожей, руками и лицом впитывала тепло. Поднялась на второй этаж, выглянула, увидела, что сестра, которую она хотела подменить, ещё не пришла, ещё было рано, и спустилась в прачечную.
Работала ни о чём не думая. Доставала большим ковшом горячую воду, наливала в чан, добавляла холодную, полоскала бельё, выжимала, раскладывала по тазам. Она была не одна, ещё несколько женщин делали то же самое, это были вечерние прачки. Утренние три крепкие солдатки получали из палат окровавленное и разнообразно испачканное исподнее, обрабатывали в вонючем, едком растворе, кипятили, отбеливали с синькой и оставляли отмокать. За это им платили не только солдатским пайком, а и деньгами. Другие, вечерние, получали паёк и то, что деньгами назвать было нельзя. Это были несколько пожилых беженок, готовых на любую работу за еду, у всех были дети.
Работали молча, сделав своё дело, уходили. Сейчас две уже ушли, осталась Амалия, ей надо было прополоскать, отжать и развесить на улице бельё, она пришла в прачечную последняя.
Когда набралось десять тазов, Амалия по одному выносила во двор. Это была, наверное, самая тяжёлая работа зимой. В первый раз, когда ей указали на наполненные тазы и на дверь, она вынесли сразу три. Во дворе поставила на утоптанный снег и начала развешивать. С первым тазом справилась быстро, бельё из второго стало обжигать пальцы холодом, а с третьим она намучилась, потому что туго скрученное бельё смёрзлось, а пальцы стали пунцовые и не слушались. Ей на помощь вышла одна из женщин и отнесла таз обратно в тепло. И тогда Амалия поняла, что выносить надо по одному. Сегодня был уже пятый её приход, и она была опытная.
На заднем дворе она находилась не одна, раненые обслуживали себя сами, они перемещались, ковыляли на костылях, во двор заезжали ломовики и разгружались, выздоравливающие ходячие что-то относили на склад, что-то на кухню; сновали санитары и фельдшера, забирали лекарства и перевязочные материалы.
Тут Амалия была опытная и не от холода обвязывала голову платком так, что видны оставались одни только её глаза – на неё никто не заглядывался и не мешал работать. Смотрели вслед работавшие рядом женщины – там, в прачечной, – они качали головами, ахали-охали и молчали.
Малка не испытывала никакой ненависти к Барановскому-младшему. Она сама удивлялась. Она щупала себя в этом месте души, как щупают вчерашний ушиб: болит – не болит: не болело! Хотя во всём был виноват именно он, его умение зарабатывать на всём. Это ведь он спроворил её Пете.
Она вздрагивала, когда вспоминала Барановского-старшего, такого доброго, даже заботливого. А почему он тогда не пробрался через русских военных и не забрал с собой отца и мать, хотя бы мать, отец бы всё одно не пошёл, он боялся русских, точнее, их бесконечной географии. Он, меламед, грамотный человек, как все немного подрабатывавший контрабандой, говорил, что география всё врёт, и нет никакой восточной границы у русских, что там бесконечность и если есть Америка, то это на западе, а на востоке бездонный чёрный колодец, и он говаривал на своих уроках: "Дети, не заглядывайте в бездну, иначе бездна заглянет в вас!"
И Малка решила, что она будет не такая, как Барановский-старший, а такая, как Барановский-младший. И Ривка. Не стервой, конечно… А кем? А хоть бы и стервой…
"И буду стервой!" – думала Малка, развешивая остывающее на морозе бельё, и случайно обернулась. В дверях стоял инвалид, и Малка видела, что он смотрит на неё и цокает языком. Она повернулась к нему, развязала платок, потянула за один конец, а левой рукой держала таз, упиравшийся в её тонкую талию, и, проходя мимо инвалида, тряхнула волосами. Оглядываться не стала, услышала, что инвалид охнул, и больше она его нигде в госпитале не видала.
Когда закончила в прачечной, поднялась в сестринскую, насухо до красноты натёрла грубым полотенцем руки до локтей, капнула на кисти по капле бесценного глицерина, подарок австрийского доктора, заправила волосы под белую косынку с красным крестиком, надела передник и вышла в коридор. Сестра уже была на месте, она сидела за письменным столом и смотрела на что-то, лежащее в свете лампы.
"Наверное, получила письмо от любимого с войны!" – подумала Амалия, она подошла тихо, сестра её не услышала, и Амалия увидела, что сестра смотрит на фотографию, на которой был изображен военный, сидящий на стуле.
Малка увидела фотографию буквально на одно мгновение, военный был красивый, настоящий, в фуражке, с орденами, в глянцевых сапогах. Сестра вздрогнула и убрала фотографию, а Амалия сделала вид, что ничего не видела.
– Здравствуйте, Серафима! – поздоровалась Амалия.
– Здравствуйте, Амалия! – ответила Серафима.
– Я сегодня подежурю? – спросила Амалия.
– Подежурьте, Амалия, – ответила Серафима и стала подниматься со стула. – У меня в эти морозы и с этим ветром… так болит голова, просто всё плывёт перед глазами.
Она встала, и по тому, как она вставала, осторожно, придерживаясь руками за края стола, Малка неопровержимо поняла, что Серафима бережёт свою беременность.
"Но по ней же ничего не видно… и она ничего не говорила… – подумала Малка и тут же про себя усмехнулась: – А по тебе было видно? И кому ты говорила?"
Серафима встала и пошла в сестринскую.
Амалия заняла место и стала по-хозяйски осматриваться: внутренне себя, потом место: стол, стул – и не заметила, как слева к ней вернулась Серафима. Амалия вздрогнула. Серафима что-то принесла в руках. Коридор был тёмный, только горела лампочка над столом, маленькая и очень яркая, поэтому Серафима сияла белым фартуком с нагрудником и красным крестом, а больше в коридоре никого не было.
– Это вам, – сказала Серафима и положила на стол меховое что-то.
Мех был красивый и такой густой, он отблёскивал и манил пальцы зарыться. Малка ещё ни разу не видела мех так близко, только на проходивших мимо богатых симбирских дамах. Она растерялась.
– Вы, Амалия, не стесняйтесь, берите, я же вижу, как вы мёрзнете, а у меня ещё есть, это епанча, это из соболя, почти новая, я её почти не носила, – говорила не останавливаясь Серафима, она боялась, что Амалия её перебьёт, и торопилась.
Растерявшаяся Амалия поблагодарила и даже что-то сказала про сегодняшний праздник Крещения. Рядом со столом стоял ещё один стул. Серафима присела на краешек, сложила руки под животом, и они проговорили всю ночь.
VI
Быховский смотрел на прапорщика Жамина. Перед ротмистром сидел красавец, вновь испечённый обер-офицер с иголочки.
Ротмистр давно уже обвыкся в полуфронтовых, полутыловых условиях. Фронт стоял рядом в нескольких десятках вёрст, но штаб фронта располагался в центре Риги в красивом новом здании, в котором до войны заседал окружной суд.
– Что же мне с вами, голубчик, делать?
Жамин смотрел на ротмистра.
– Вы – есть, отряд – набран! А никого на командира отряда мне не присылают…
Жамин не сводил глаз с ротмистра.
– Если бы вам подучиться немного… – Ротмистр увидел в глазах прапорщика удивление, искорка выскочила на мгновение. – Я знаю из вашей аттестации, что у вас по уставам и воинским уложениям везде "отлично", но здесь другой коленкор, вы бы и могли командовать, хотя бы временно, но сейчас положение военное и уложение военного времени… Приказ № 290 проштудировали?
– Так точно, господин ротмистр, – отчеканил Жамин и попытался встать. Быховский движением руки остановил его.
– Н-да-с! – Произнёс ротмистр и поджал губы. – Это хорошо-с, а вот я вам дам несколько бумаг, прочитаете здесь, и тогда поговорим…
Ротмистр поднялся, выбрался из-за стола и пошёл к сейфу, расположенному в углу кабинета. Ротмистр был в домашних туфлях на босу ногу, галифе ниже колен туго обтягивали его плотные икры и свисали на мягкий ковёр длинными синими штрипками, а из-под галифе высвечивали белые кальсоны и тоже висели штрипками, белыми.
– Вы извините, прапорщик, что я в таком виде, – виновато оглянулся ротмистр на Жамина, – сутками в сапогах, ноги страшно потеют, прямо скисли, так что не обессудьте.
Жамин понял, что ротмистр сидел за столом без сапог и тут же вспомнил, что, когда вошёл в кабинет, его удивил кислый запах, хотя форточка была открыта.
Ротмистр дошёл до сейфа и стал рыться. И у Жамина состоялось такое впечатление, что всё в кабинете, что можно было увидеть, имело вид бо́сости и ки́слости. Вот сейчас бы он позвал денщика, дал бы ему указание, и через час ротмистр мог бы зайти в свой кабинет и не узнать его, в хорошую, конечно, сторону. Но, скорее всего, ротмистр нагнал бы в шею и Жамина и денщика, и через некоторое время кабинет снова приобрел бы нынешний вид и… запах.
"А ещё дворянская порода!" – подумал Жамин и щелчком сбил с рукава пылинку, которой на рукаве не было. Тот подпоручик-попутчик называл такие воображаемые пылинки "парижскими"! Высший шик! А если начать сбивать с ротмистра перхоть, с его плеч, то пальцы онемеют, веник обломится, и рука отсохнет, не зря всё, что было надето на ротмистре выше поясного ремня, имело блёклый, выцветший вид вместе с перхотью.
– Вы, прапорщик, не обращайте внимания, без бабы я тут, в смысле без жёнки, она бы содержала меня в полном порядке, а всякий денщик – сволочь и полагается быть на передовой.
Жамин аж вздрогнул, ротмистр будто прочитал его мысли, и он глянул на свои сапоги, которые так блистали, что в них даже что-то отражалось.
– А вы, прапорщик, просто молодцом, молодцеватый вид – пример для подчинённых! Вот… читайте… Если поймёте, что тут написано, буду за вас ходатайствовать…
Ротмистр не успел закончить, как в дверь постучали, и он крикнул "Войдите!". Вошёл дежурный офицер связи с папкой, посмотрел на Жамина, но тот сделал вид, что занят чтением, и для верности даже стал шевелить бумаги. Дежурный офицер прошёл к столу и положил папку, на папке Жамин искоса глянул и кверху ногами выхватил "Быховский", значит, папка была именная. "Надо бы заказать такую, тока из кожи, настоящей!" Папка ротмистра Быховского была простая картонная. Быховский открыл, взял из папки лапшу телеграфной ленты, начал было читать вслух, но украдкой посматривал на Жамина. Жамин своей украдкой это увидел. Дальше ротмистр читал молча. Когда дочитал, подпоручик подал журнал, ротмистр расписался, и подпоручик, забрав папку, уже пустую, вышел. Ротмистр встал, отнёс ленту в сейф, запер, потом открыл, забрал из рук Жамина бумаги и тоже запер их в сейфе.
– Вот что, голубчик… вы же из двадцать второго драгунского Воскресенского?..
– Так точно! – отчеканил Жамин, не понявший ничего из того, что только что сделал ротмистр.
– Ну и ладно… А ваш-то где отряд сейчас дислоцируется… в смысле, располагается?..
Жамин знал слово "дислоцируется".
"Проверяет меня, што ли?.." – с некоторой обидой подумал он на ротмистра.
– Вы не обижайтесь, прапорщик, у меня тут знаете, сколько народу всякого бывает, приходится деликатничать со словами…
Тон ротмистра был ласковый, но Жамин всё-таки обиделся, успел, и уже был уверен, что ротмистр читает его мысли как по писаному, и тогда Жамин понял, что это для него тоже урок, как те уроки, которые он воспринял от подпоручика-попутчика, только уроки бывают разные.
– У нас тут госпиталь полнёхонек, кого только нет, самострельщики разные, па́лечники. Вы знаете, кто такие па́лечники?
Ротмистр злил Жамина, так злил, задавал ему вопросы и не давал ни на один ответить.
– Отряд, ваше высокоблагородие, дислоцируется в сорока верстах западнее Риги, в местечке Сыгу́лда…
– Сигулда, – поправил ротмистр, – красивое место, а вы молодцом, прапорщик, молодцом, ничего не скажешь!.. А?..
– А про па́лечников мы, драгуны, ваше высокоблагородие, только слышали, мы же в седле, а это пехота, которая в палец себе стреляет…
– Та-ак!.. – протянул ротмистр. – Молодцом, дальше!
– Однако, ваше высокоблагородие, они не наши…
– Как не ваши? А чьи? Что значит – не ваши?..
– А то, что они уже в госпитале, и пускай с ними судейские разбираются, а нас интересуют, значит, дезертиры, которые с позиций бегут, то есть их нам ловить… они наши.
– Ну что ж! – Ротмистр щупал бритый подбородок. – Правда в ваших словах… – Он склонился под стол, и Жамин услышал характерный стук, когда сапоги ставят каблуками на деревянный пол. – Сейчас мы поедем в госпиталь, а командир скоро у вас будет… ещё о-го-го какой командир!..
Жамин не понял ничего, но и делать было нечего. Он поднялся, ротмистр махнул ему рукой, и Жамин вышел.
От залива вдоль Двины дул влажный солёный ветер, то тёплый и надувал весну, то пронзительно-холодный, и тогда позёмкой наметал за углами домов косые рёбра сугробов. Жамин пожался, крепко сцепил в замок пальцы в дорогих кожаных перчатках и подумал, садиться ему в седло на ветер или подождать ротмистра в тёплой дежурной части, и сел в седло. Вскоре вышел ротмистр, тут же к подъезду подтарахтел автомобиль, ротмистр уселся на заднее сиденье, и Жамин из седла увидел, как ротмистр потянулся руками вниз, к ногам, но военный автомобиль был не извозчичья коляска или санки, и медвежьей полости не полагалось. Ротмистр недовольно пожался, насупил брови, поднял воротник шинели и поправил блёклые порыжелые наушники под фуражкой.
"А чё ж папаху не надел? А наушники – гимназические ещё, што ли?" – подумал с ухмылкой Жамин и тронулся за автомобилем.
Красивая Рига, несмотря на жестокий ветер, радовала. От штаба до госпиталя было по прямой недалеко, и Жамин в седле отражался в больших зеркальных витринах магазинов первых этажей. И он, и его Дракон.
Как и было предписано, он прибыл в Ригу после Рождества в самый канун Нового года и сразу был принят Быховским. Ротмистр тогда держался чеканно кратко, он выдал Жамину новое предписание, и Жамин отправился в местечко Сигулда на восток от Риги за сорок верст. В отряд прибывали люди, унтер-офицеры кавалерии, казаки, почти все из госпиталей, вылечившись после ранений. Многие роптали, они рассчитывали попасть в свои полки, а вместо этого оказались не среди своих, а как они понимали – против своих. Жамин в их разговоры не вмешивался и из числа обер-офицеров, которых вместе с командиром должно было быть не менее четырёх, пока что был один.