7
- Ну, наговорились? - не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. - Нашли, где правда? - Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у громады: - Так что ж, панóве товариство? Ещё одно письмо царю пошлём?
- Как же! - в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.
- Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, - торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.
Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда - любой ценой пошатнуть любовь громады и её доверие к этому монаху, опять ставшему военачальником.
- Да что ж мы ещё можем написать царю? В четвёртый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?
- А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… - и архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил - А мы ему напишем вот как: "Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлёт сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придётся!"
- Хо-хо-хо! - тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.
- Так и напишем его царскому величеству?! - вскричал и Пампушка, начисто лишённый запорожского юмора. - Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!
- Подпишем и без тебя, - усмехнулся епископ.
- Это ж не ваша забота: вы - архиерей, а не атаман!
- Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.
- Нешто перевелись на свете настоящие козаки? - спросил Пампушка, выпячивая живот.
- Ты - про себя? - спросил епископ.
Все захохотали, а Пампушка-Купа, видя опасность положения, сказал:
- Никто не захочет воевать под водительством чернеца!
- Никто? - спросил владыка. И, помолчав, сказал - Ну, коли так… - и поклонился раде - Я прошу мир уволить меня от ратных забот.
- Как-как? - не расслышав, удивлённо спросил кто-то по ту сторону окна.
- Возьмите у меня пернач. - и владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.
- Не возьмём, - строго сказал кто-то в покоях.
- Не возьмём! - закричал и тысячеголосый майдан.
- Я ведь немощный старый монах… - начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:
- В воду его, старого!
- Сóру ему на голову!
- Киями его, собаку!
- Киями, чтоб не артачился!..
И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.
- Возьми пернач! - велел ему цехмистр гончаров Саливон Глек. - Громада просит.
И полковник снова взял пернач - знак своей власти.
На три стороны поклонился, ибо на четвёртой никого не было: на стене висел гравированный в Лондоне портрет покойного Богдана Хмеля.
- Кланяется громаде, - сказали за окном.
И весь майдан ожил.
И, как на Сечи, цветистыми птицами взлетели вверх шапки да шлыки.
А в глазах старого архиерея любовь и доверие народа вызвали слезу: как ни высоко стоял он над людьми, чистоту сердца сохранил навеки, хотя и не вспоминал никогда известных слов апостола Павла: "Omnia munda mundis", то есть что-то вроде: "Для чистых - всё чисто".
Старик прислушивался к гомону.
Но гомон тот сразу стал угасать.
- Да поможет нам вечная мудрость… - начал было архиерей, но умолк: вдалеке снова заухали пушки, и грохот дальнего боя отчётливо послышался тут. - Поди да узнай - что там опять приключилось? - велел епископ келейнику, куцему бородатому монашку в рыженькой линялой рясе, и тот, еле двигая здоровенными чоботами, тихо исчез за дверью, а все молчали, потрясённые, ибо никто не ожидал, чтобы тот треклятый живодер, Однокрыл, отважился наступать в клечальную субботу, в канун троицына дня.
Думками все понеслись к тому месту, где всё громче и громче ухали пушки, к северному входу в Долину, а иные воины поспешно вышли с явным желанием поскорее добраться туда.
Стало меньше народа и на Соборном майдане, там, за окнами.
А пан Демид тем временем молча думал о чём-то своём, не сводя рачьих буркал с отца Мельхиседека.
8
Пана Купу, давно уже ставшего потаённым католиком, - а их в ту пору немало было меж украинскими вельможами и магнатами, - епископ раздражал своей непримиримостью к отступникам народа и православной веры, к изменникам отчизны, своим непоказным правдолюбием, своими козацкими повадками, которые и по сей день давали себя знать. А пуще всего возненавидел пан Купа епископа Мельхиседека за то, что сей проклятущий черноризец, покамест пан обозный ездил в Стародупку справлять свою свадьбу с Роксоланой, принял на себя обязанности военачальника, ибо мирославский полковник пан Косюра-Чёрный переметнулся к Однокрылу за день или за два до начала этой войны и бежал из Мирослава, - хотя власть военную, ясное дело, и в городе и по всей Долине должен был взять в свои руки именно он, Демид Пампушка-Стародупский, как то и надлежало полковому обозному, да ещё такому богатому, как он.
Бог его знает, на что Пампушка уповал (не на сожжённую ли в степи кучу ладана), но пану обозному почему-то казалось, что всё им задуманное свершится быстро и легко: и зарытые где-то там мирославские клады сразу отдадутся ему в руки, и полковником он станет (а было это тогда никак не меньше чина нынешнего маршала), и гетманом - без мешканья и проволочки, - и вот теперь, когда не сразу всё получалось как надо, Пампушке хотелось хоть немножко поколебать уважение к слуге господнему, епископу Мельхиседеку, ещё и потому хотелось, что он его просто боялся: ведь этот бывший запорожец становился порой буен и грозен, как ревущая весенняя вода.
И разговаривал епископ иной раз, как тютюном в глаза сыпал, - это когда правдой колол глаза.
Боялся Пампушка и пронизывающего взгляда этого козацкого полковника, что смолоду прославился на Запорожье, а потом в полках покойного гетмана, который и заставил его затем напялить чёрную рясу, зная силу церкви и радея, как муж державный, о том, чтоб отдать её в чистые и верные руки… В вызволительной борьбе украинского народа, надо сказать, не последней заботой искони была и чистота православной веры, чистота от католических влияний Рима, то есть от посягательств чужеземцев, которые всегда тайно и явно действовали через своих поверенных, что ходили и ходят из страны в страну в сутанах и без сутан.
Съёжившись под взглядом Мельхиседека (по той причине, что не забыл и своей недавней подлости, учинённой против Мамая), Пампушка хотел было сказать владыке что-то примирительное, но из-за окна вдруг прозвучал довольно громко низковатый женский голос:
- Бáтько!
- Что тебе? - отозвался на этот зов гончар Саливон Глек и сердито обернулся к широкому среднему окну, где появилась наймичка Лукия, которая выросла в доме старого гончара и всегда звала его бáтьком.
Это была статная и высокая, длинноносая и уже не первой молодости девушка - с тяжёлой золотисто-русой косой на плече, с суровым взглядом серых очей и с такою в них тревогой, что старый Саливон, цехмистр гончарного цеха, аж привстал, обеспокоенный.
- Тато, подойдите-ка! - опять позвала девушка.
- Разве не видишь: тут - рада!
- Вот не люблю, когда болтают лишнее, - строго сказала девушка, и Глек поспешил к окну.
- Что сталось? - спросил гончар, подходя.
- Дверь украли, - громко сказала девушка.
- Какую дверь? - удивился гончар.
- Ту, что из хаты - в сени. Снята с петель! - и девушка вдруг рассердилась - Вот уж не люблю! Коли б вы тут не разговоры разговаривали, а дома дело делали, то и дверь была б цела, отец.
- Кому ж это понадобилась ваша дверь? - спросил обозный.
- И у вас дверь украли? - озабоченно обратился к Лукии отец Мельхиседек.
- А что?
- По всему городу крадут двери! С поличьем Козака Мамая…
- Странное дело, - буркнул Пампушка, пряча взгляд.
- Что-то такое и я слыхал, - сказал седой маслодел Бида. - За три дня в городе кем-то украдены десятки дверей.
- Может, какая нечистая сила? - встревоженно отозвался кто-то за окном.
- Но зачем нечистой силе двери? Кому нужны?
- Однокрыловцам, - уверенно сказал пан Пампушка.
- Да зачем же?
- Чтоб напугать упрямых мирославцев, - убеждённо бросил пан Купа. - Наши письма кто-то перехватывает! Из пушек стреляют! А какая-то нечисть крадёт по хатам двери! Надо бы подумать…
- Мы ещё не кончили с письмом к царю, - неприязненно сказал Мельхиседек, и глаза его блеснули чёрной молнией.
9
- Детей пожалели бы! - тихо пробубнил сотник Хивря.
- Каких детей? - спросил епископ.
- Чьих? - хриплым басом спросил и старый гончар Саливон.
- Наших детей, - отвечал сотник Хивря. - Мы ведь четырёх лучших хлопцев послали с письмами в Москву? Да и на Сечь! Да и в Полтаву! В Гадяч! В Чернигов! А где они, те хлопцы? Где? Погибли? Никто не знает… Да и те четверо? Дошли ль до Москвы?
- Вот мы и решили послать пятого, - кинул гончар.
- Наших детей, вишь, не жалеете!
- У тебя ж их никогда не было.
- Разве я - про своих?
- Вот и помолчи! - и гончар глухим, угасшим голосом заговорил - Это ж мой сын, мой, а не твой, Микола мой с одним из тех писем подался в Москву… Мой сын! - выкрикнул старик. - А дошёл ли? Или схватили его и пытают неведомо где? А то у однокрыловцев давно уже дух испустил на колу? Или попался в руки святой инквизиции? Не знаю! Но… коли надо будет, пошлю сегодня и второго, Омелька, пошлю ещё и третьего, Тимоша, и сам пойду, когда мир повелит, - нести в Москву десятое, двадцатое письмо, пришла бы нам только подмога в нашей беде…
- Как было в те разы, - сказал владыка, - нести письмо должен достойнейший… Подумаем!
И вся рада, в раздумье, молчала.
- Надобен хлопец сильный и смелый.
И вдруг из-за окна послышался робкий, порывистый женский голос:
- Возьмите моего хлопчика…
Это сказала Явдоха.
И даже сама испугалась своих слов, неожиданных для неё самой.
Вдвоём с Михайликом они стояли, привычно взявшись за руки, под крайним окном и слушали, что там говорят на совете.
Не найдя в Мирославе ни работы, ни пристанища, переночевав несколько ночей под тыном, потрёпанные в стычке несколько дней тому назад - в степи, они пришли сюда, на Соборный майдан, куда стремился весь город, и теперь, после неосторожного выкрика Явдохи, когда все оглянулись на них, сын и матинка, стыдясь своего нищенского вида, не знали, куда деваться от всеобщего к себе внимания.
Но делать было нечего, и матинка опять сказала:
- Пошлите в Москву моего хлопчика.
- Я сам скажу, мамо, я сам! - с досадой дернул её за рукав, взопрев и весь горя, бедняга Михайлик. - Я сам…
- А откуда вы тут объявились? - недоверчиво спросил у матери сотник Хивря, поглядывая на них через окно.
- Из Стародупки, паночку, - почтительно поклонилась Явдоха.
- Хочешь сына послать на верную смерть?
- Э-э, нет, - сказала матинка. - Он дойдёт. Живой!
- Разве он знает дорогу?
- Я ж сама пойду с ним, пане.
- А ты? Ты знаешь дорогу до самой Москвы?
- Расспрошу.
- А сын грамотен?
- Нет.
- А как же он будет говорить с самим царем?
- Вот как я, пане, с вами.
- Царь, вишь, только по-учёному разумеет.
- Как же будет? - тревожно спросила мать.
- Никак! - тоненьким голоском засмеялся Хивря.
Явдоха склонила голову, а сынок её, готовый от смущения провалиться сквозь землю, рванулся прочь от окна, но матинка держала его за руку, ей ведь любопытно было знать, чтó будет дальше.
Пан Пампушка, узнав Явдоху и Михайлика, хотел было приказать челяди схватить их, однако тут же владыка снова спросил:
- Кто ж понесёт письмо?
Тогда старый цехмистр гончаров Саливон Глек сказал громаде:
- Мой второй сын, Омелько. Он понесёт письмо.
10
Напряжённое молчание встретило слова гончара.
Никто не ждал такого!
Старший сын Глека, Микола, козак учёный, что дослужился уже до хорунжего, ушёл недавно с таким же письмом в Москву.
В дорогу дали ему голубя и велели, коли дойдёт, пустить его из Москвы с письмом, дабы мирославцы знали, чтó ответил царь на их просьбу о помощи.
Но вчера голубь вернулся. Без письма.
Что-то, видимо, стряслось недоброе…
А вот сегодня, сейчас, старый гончар сказал, что и новое письмо в Москву понесёт второй сын его, Омелько Глек.
Этого не ждали. И громада молчала.
У Саливона Глека, кроме Омелька и Миколы, был ещё и третий сын, самый младший, Тимош, спудей киевской Академии, который весьма огорчил старика, вернувшись этой весной в Мирослав с бродячими лицедеями. Вот и сейчас где-то там, на базаре, позоря своего отца, он показывал забавные штуки, и о том глупом штукаре, коего уже успели узнать мирославцы под именем Прудивуса, Саливон и слышать не хотел, и нынче говорил всем, что сынов у него не три, а два: Микола, что отправился в Москву, и второй, Омельян, спевак, любимец и гордость горожан, которого безумный родитель посылал теперь также на верную смерть.
Проучившись сколько надо в Академии, в Киеве, Омелько Глек пел там годик-другой на клиросе Святой Софии, и на богослужения со всего города сбегались люди послушать сына мирославского гончара, затем что голоса такого доселе не слыхивали, - дивились и чужеземцы его пению, а москвитяне, прибывавшие в Киев, пытались переманить знатного певца в Успенский собор, что в Кремле, да все те попытки были тщетны, ибо, прожив около года в Вене и Милане, где он учился на начального певчего и музыкотвóрца, Омелько Глек не захотел ни в Киеве оставаться, ни в Москву ехать, а возвратился в свой родной Мирослав с доброй славой "мужа благоговейна и словеснейша", как говорили тогда по-церковнославянскому, дидаскала и витии, певца и протопсальта (сиречь хорового регента), человека, владевшего "художного эллино-грецкого языка уменьем да искусством".
Омельяна Глека крепко тут полюбили, в Мирославе, добрые люди - за его талант, за могучий голос неземной красы, за песни, им слагаемые, за разум, благодаря коему никогда не похвалялся он своей учёностью перед людьми простыми, за кроткий и человеческий нрав, за козацкую отвагу, которую успел он проявить на Сечи и в морском походе.
И вот сейчас, когда отец сказал то, что он сказал, никто старику гончару не ответил.
Все молчали.
Никому не хотелось потерять Омелька.
И мирославцы очень обрадовались, когда сотник Хивря, коего черти в тот день то и дело дёргали за язык, начал перечить и тут.
- А почему мы должны посылать именно твоего Омелька? - спросил он у Глека. - Надо ведь смелого!
- А мой Омелько разве… - начал было Глек.
Но все закричали:
- Орёл!
- Надо ж дорогу найти средь лесов и степей! - не успокаивался пан Хивря.
- Этот найдёт! - чтоб не дать в обиду своего любимца, возразили горожане, хоть добрым людям не больно хотелось, чтоб искал эту дальнюю дорогу именно он.
- Грамотного и учёного нужно - с царём говорить.
- Этот слово скажет! - закричала громада.
А архиерей молчал.
Ему приятно было слышать, как одобрительно говорят люди про его любимца, но не хотелось терять замечательного соборного певца, не хотелось подвергать опасностям жизнь умельца такого - с талантом от самого бога, хотя епископ и понимал, что посылать надо как раз Омелька: дело-то оборачивалось ой-ой как круто, и от посланца, который должен был ныне идти в Москву, зависела, может, дальнейшая судьба труженицы неньки Украины, как называл пан архиерей свою отчизну…
И владыка спросил у Глека:
- А ваш Омелько… где он сейчас?
- На северной крепости… в бою.
- Захочет ли он идти?
- Сын захочет того, что прикажет отец.
- А что отец прикажет?
- Что решит громада. А громада решит: надо идти!
Но громада молчала.
Хотел было что-то сказать пан Купа-Стародупский, но, услышав что-то, быстро обернулся к двери…
11
В покои с прельстительным смехом не вбежала, не вплыла, а влетела райской птицей восемнадцатилетняя пани Роксолана Купа, в лучшем своём наряде - в добром десятке коралловых нитей, вся в жемчуге и адамантах, которые бесславно меркли, споря с её прелестными очами, что игриво сияли, озаряя её зардевшееся и без того совсем ещё юное лицо девочки, преждевременно ставшей молодицей.
Пани Роксолана Купа появилась тут не без умысла - покрасоваться перед почтенными людьми, а предлогом было её доброхотное желание - помочь молоденькой хозяйке архиерейского дома, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что совсем недавно прибыла к родному дяде, старшему брату её покойной матушки, и теперь вот, не впервые ли, должна была показаться громаде города Мирослава.
Но Ярина Подолянка, робея, видимо, перед незнакомыми людьми, ещё была во внутренних покоях, а перед радой красовалась и выкручивалась уже знакомая нам пани Купиха, Роксолана. А как в архиерейских покоях в большинстве люди были в летах, то и взгляд её быстренько перелетел за окна, где сгрудились молодые парубки.
Роксолана, войдя в покой, ловко метала на все столы и столики зелёные, прозрачные кварты, цветистые глиняные куманцы - с варенухой, горилками да наливками, деревянные ковшики к ним, стеклянные чары и чарки, золотые да серебряные кружки да кубки.
Стреляя глазами за окна, задержалась она взором на черноусом козаке, что вспыхнул перед её открыто зовущим взглядом, словно та сторожевая фигура, которую он не так давно поджёг в степи, вот этот самый француз Пилип-с-Конопель.
Прошла Роксолана вдоль просторного покоя, вдоль окон и дальше.
И внезапно вспыхнула и сама, увидев ненароком Михайлика, что стоял рядом с матерью, как всегда держа её за руку.
- Кохайлик! - шепнула Роксолана, проходя мимо самого дальнего окна.