А покамест к городу Мирославу отовсюду стекались, в поисках убежища, тысячи и тысячи голодных, оборванных беглецов, которые так и жили шумными таборами по левадам и майданам, рассказывая людям про злодейства, чинимые однокрыловцами на пути в Москву.
Тем временем военная рада города Мирослава обо всех этих бедах держала совет, соборне решая, чтó надо успеть, покамест кольцо осады не замкнулось, как выстоять, отбивая наскоки ошалевших наёмников пана гетмана, как отвратить очевидную угрозу голода в осаждённом многолюдном городе, куда стекалось всё больше и больше посполитых, искавших избавления от смерти и неволи.
Что гетман Однокрыл, не взяв Мирослава, подастся дальше, на север, надеяться было бы неразумно: тот же немецкий капитан и беглецы-желтожупанники, переходившие на сторону народа, да и наши потайные дозорщики, все доносили, что от Калиновой Долины пан гетман не отступит, ибо здесь - и это все знали, - где-то здесь, то ли в городе, то ли в Долине, ещё по приказу Хмельницкого, запорожцы когда-то укрыли немалые сокровища, которые Гордию Пыхатому были вот как нужны для уверенности в успехе вероломно затеянной войны.
4
Вот почему следовало ожидать худшего.
Вот почему в такую заботу была повержена вся рада и все те, кто там слушал у раскрытых окон, вот почему по всему городу и песня о калине звучала так тревожно и печально…
А на военной раде города Мирослава, в архиерейских покоях, видные мирославцы, кто на ту пору освободился от дозора, от стычек у северной крепости, от тяжкого труда войны, всё думали и гадали там, как лучше лиху посполитых пособить, судили, чтó можно сделать, пока ещё не замкнулось кольцо осады, пока длится праздник троицы, те два-три дня, в кои можно было не ждать удара гетманцев, ибо гетман Однокрыл, душа православная, всегда был известен своей показной набожностью.
На раду в архиерейские покои собралась не только старшúна, то есть виднейшие атаманы козачества, но и отцы города - выборные советники с бурмистром во главе, но и люди от ремесла - мастера цеховые да знатные купцы, что вели торговлю со странами Ближней Азии и Европы, пожилые братчики-ремесленники из крупных цехов - ковальского, оружейного, ткацкого и других, от нескольких цехов портновских (портных, которые обшивали горожан, портных козацких, которые шили жупаны, портных духовных, немецких и женских) и от цехов более мелких: от цеха книжного (то есть печатного), лекарского, аптекарского, золотого дела мастеров, от цеха нищих и от всех других тридцати трёх цехов города Мирослава, а не было на той раде только старейших ремесленниц от цеха весёлого, или, как его тогда именовали в законе, "цеха пречистых сестёр", потому что старейшие крали этой любвеобильной профессии не могли уже быть видными мастерицами своего дела, а тружеников и тружениц самых молодых - от любого цеха - на важнейшие рады тогда не звали, ибо заседали там самые толстенные, а тонкие в ту пору воевали или работали; меж толстяками-то были ещё и предобродетельные судьи из церковного братства, монахи да попы, кои могли посещать приют пречистых сестёр только лишь потаённо.
Главенствовал на этой раде сам достопочтенный владыка, епископ, то есть архиерей, строгий хозяин дома сего, бывший воспитанник киевской Академии, слывшей в те поры светочем науки для всего православного мира, затем - чернец, наречённый при посвящении в иерейский сан отцом Мельхиседеком, а ранее хорошо-таки известный на Украине под именем полковника Миколы Гармаша, смолоду на Сечи прозванного Голоблею, то есть Оглоблей.
Это был человек заметной стати и красоты, той красоты, какую можно было бы назвать истинно козацкой, может и грубоватой, и порою чуть резкой, но замечательной мужественностью своей и теми горящими глазами, что выделяли запорожца даже в большом многолюдье.
Хоть и не осталось на его макушке первейшего украшения козака - запорожской чуприны, так называемого оселедца, но светлые и пышные волосы кудрявились, словно у парубка, ещё не стриженного в козаки, а свойственной возрасту седины в русых прядях никто не замечал, и трудно было сказать про этого белоуса - то ли сед он, то ли просто уродился таким белокудрым.
Его большие чёрные очи казались ещё больше, как то бывает у людей со светлым чубом и бровями, в сей миг эти очи казались ещё чернее, потому как на лбу владыки белела полотняная повязка, на коей уже проступила кровь от раны, полученной во вчерашнем бою у северной крепости.
Под окровавленной повязкой его глаза горели неутолимым огнём, и недаром же многие в городе Мирославе побаивались взгляда этих глаз, и даже люди с вовсе незначительными провинностями начинали клясть прегрешения свои, ибо уверены были, что, греха вкусивши, утаить его не удастся, потому что глаза владыки всё добудут с самого дна души - безо всякой исповеди.
Владыку боялись.
Однако и любили.
И верили ему.
И то, что сейчас его чёрная ряса была перехвачена ремённой перевязью, да и сабля на боку болталась у преподобного, никого не удивляло, а даже радовало, что встал во главе обороны города владыка их духовный, которого бог не обидел ни умом, ни военным талантом.
Поповского духа у отца Мельхиседека было не с лишком, ибо не стал он святошей и к каждому словечку не присовокуплял мудрости святого писания, как то водится меж учёными попами да архиереями, а делал сие в меру, и большинство защитников города, собравшихся тут, в покоях владыки, и люди, стоявшие на Соборном майдане, под окнами дома, и те, что там где-то, у Теслярской башни, на северной окраине Калиновой Долины, ждали нападения врага, - все они верили не только в его доброе сердце, но и в ратную доблесть епископа, как верили в своё святое дело, верили в победу правды.
Вот почему столь многолюдно и столь тихо было тогда на Соборном майдане, у дома епископа: меж бревенчатой, о девяти куполах, церковью и каменным двухъярусным домом Мельхиседека, казалось, маковому зёрнышку упасть было негде.
Даже на соседних крышах, деревьях, заборах, да и под самыми окнами дома владыки набралось видимо-невидимо слушателей и зрителей (а среди них, известное дело, и гетманских проныр), затем что в городе в те дни народу, в общем, прибавилось, слонялось уж по улицам немало и бездомных, коим и ночевать-то приходилось где попало, ибо, как мы уже о том говорили, все в тяжкую годину искали по городам Украины, а то и России убежища от всякой военной напасти.
Сквозь открытые окна в дом заглядывали охочие послушать раду - козацкая голытьба, челядь от ремесленников, школяры, спудеи, монахи, крамарчуки, женщины, дети.
Порой подымался на майдане гомон, но те, кто был у самых окон, шипели и цыкали на задних, а те - на стоящих дальше, и гам снова и снова утихал, ибо каждому понятно было, что мешать в столь важном деле не следует, да и хотелось всем поскорее узнать, чтó затевается там, на той широкой раде.
Люди, притихшие у окон, сосредоточенно внимали каждому слову.
И тут же всё шепотом передавали тем, кто стоял, ожидая, у них за спиной.
А те - дальше и дальше.
И Соборный майдан, и весь Мирослав, да и вся Долина мигом узнавали - кто и что сказал в покоях владыки.
А это ведь надобно было знать каждому, ибо в покоях владыки уже завязывался спор: отец Мельхиседек, у бога многомилосердного моля терпения, угрюмо спорил с паном Демидом Пампушкой, коего ясновельможный гетман, во внимание ко всем его заслугам и услугам, дня три тому назад, когда Козак Мамай был уже в темнице, милостиво отпустил в Мирослав.
Пампушка-Стародупский и владыка спорили, а все, почитай, кто был там, пособляли своим словом разгневанному мирославскому владыке, духовному отцу и военачальнику.
5
Опёршись у стола на резной, чёрного арабского дерева аналой, - он привык разговаривать стоя, - отец Мельхиседек, до сих пор не избавившись от прежних запорожских повадок, обращался к мирянам с такими от сердца словами:
- Послушайте меня, старого пса, братчики, чтó я скажу вам: снова придётся слать письма о помощи.
- Кому? - спросил Пампушка-Стародупский.
- Кошевому на Сечь.
- Посылали уже, - возразил Пампушка.
- Аж три! - добавил тонюсеньким голоском реестровый сотник Хивря, неугомонный злоехида, ещё не старый, опрятненький и весьма женоподобный человечек. - Аж три письма!
- А где они? - спросил епископ. - Однокрыловцы хватают наших гонцов. Придётся снова слать бумаги: ещё и по городам, ко всем полковникам, кто верен Украине. Да и писать московскому царю…
- Про что писать? Про то, что царь должен ведать и сам?
- Про всё! Про то, что пан Гордий Пыхатый, генеральный писарь Войска Запорожского, отрубил в Киеве, в Гадяче, в Черкассах головы двум десяткам козацких военачальников, самозванно объявил себя ясновельможным и, захватив знамена, булаву, клейноды и казну покойного нашего гетмана, нарушил присягу, данную и Москве.
- Про это мы царю уже писали! - выкрикнул Пампушка.
- А теперь, - словно и не слыша, продолжал архиерей, - клятвопреступник с панами-ляхами, с наёмными сынами Европы да с ордами Карамбея о сорока тысячах крикливых крымчаков, белогородцев и ногайцев разоряет сёла и города Украины, подступил уж и к нам, чтоб захватить несметные сокровища, когда-то и где-то сокрытые в Калиновой Долине запорожцами, сокровища, кои позволят Однокрылу купить в Азии и Европе такую рать, что не устоим против неё - ни мы, ни ты, пресветлый царь, когда он двинется и дальше, на Москву. А если он, захватив Мирослав (хотя мы во храме всем миром крест целовали - не сдаваться ворогу живьём), двинется он и далее, к Путивлю, где твои бояре с войском отаборились, а к нам зачем-то не идут, дабы их истребить, - чтобы затем и за тебя приняться, царю наш, на Москве…
- Все то же, что в трёх ранее отосланных письмах! - вырвалось у Пампушки.
- Не в трёх, а в четырёх уже! - поправил его женоподобный сотник Хивря, и его тоненький голосок был звонок, как бывает у молодой на второй день свадьбы. - Да, в четырёх!
- Вот видите, - обрадовался пан Купа. И добавил - Да и про наши сокровища писать не стоит. То ли есть они, то ли нет их… кто знает! А царь спросит: где они?.. Неосмотрительно!
Но владыка, как бы не слыша остороги, продолжал:
- И вот… идя супротив Москвы, сей чёрный лебедин разоряет наши сёла и города. Пылает Украина. Но наперехват клятвопреступнику, дабы преградить ему путь на Москву, оружно встают посполитые обоих берегов Днепра. Так спасай же нас, царю! Спасай нас и себя… Вот так и напишем ему, царю московскому!
6
- А царь подумает, ваше преосвященство, что мы тут испугались, - снова забеспокоился Пампушка.
- Подумает! - живо подхватил тот самый Хивря, румяный, щекастый, как пожилая тётка, длинноносый и безусый, с жиденькой чупринкой, с большущими синими глазами, глядевшими на всё с укоризной, чудаковатый сотник, о коем все знали, что он обабился (дома он за милую душу месил тесто, доил коров, прял и шил, а то хаживал и за бабку-повитуху, ибо и в том деле знал толк, за что его и прозвали Хиврею), да и впрямь он больше походил на какую-нибудь пожившую святошу, чем на бравого реестрового сотника. - Подумает, что испугались, - повторил пан Хивря, - да за шкуру нам сала и зальёт… ещё поболе, чем теперь! - и он нагло вытаращил глаза на царского воеводу Савватея Шутова, сидевшего у стола бойкого старичка, боярина, издалека прибывшего сюда, дабы в меру сил поднажиться, и прилагавшего к сему делу немалые старания, а занимали его в Мирославе не люди, не правда, а шинки и барыши от горилки, что весьма беспокоило и пана Хиврю, который держал в Калиновой Долине до прибытия сюда воеводы Шутова десятка два шинков. - Зальёт нам царь за шкуру сала, вы не думайте.
И тут-то пан обозный, Демид Пампушка-Купа-Стародупский, наконец решил: настало время повыгодней показать себя истинным сторонником Москвы, - сие могло пригодиться в исполнении его далеко идущих умыслов, ибо пан Пампушка, посягая на гетманскую булаву, отлично понимал, что без помощи обманутого народа (даже и с кучей червонцев - из желанного запорожского клада) против лукавого лебедина он один ничего поделать не сможет, вот и вознамерился теперь морочить Мирослава, возглашая свою приверженность Москве.
И Пан Купа воскликнул:
- Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!
- А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! - тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. - Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А всё прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков - те же самые: как торчали за стойками рыжие да чёрные пейсы, так и торчат!
- Пейсы, пейсы! - рассердился боярин. - Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…
- Сдирать, а не сбирать! - крикнул женоподобный сотник.
- А где они, доходы? Где? Старшúна ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…
- А как же! - снова зазвенел пан Хивря. - Грабёж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!
- Врёшь, тётка! - не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. - Нет же такого, как бывало при польских панах. - и обратился к окружающим - Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?
И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, - в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.
И люди на майдане, будто от боли, кричали:
- Глумятся над верой!
- Бьют!
- Пускай бьют, масла не выбьют!
А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:
- Наши люди до того обеднели: горло перережь - кровь не пойдёт! Но всё режут и режут…
- Слышишь, Хивря? - спросил архиерей.
- Я ж - не про это! Я - про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…
- А сам ты шкуры не дерёшь с крепостных да хлопов?
- Глас херувимский, а глаз сатанинский!
- Мелочи тебе солнце застят! - высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Купа-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твёрдые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. - Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали - братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!
- Я ж не про веру - про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?
- Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? - ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?
Но воевода старенький уже тихо, что рёбенок, спал.