Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь Молодица - Александр Ильченко 9 стр.


И, вынув из торок лоскут красного шёлка, Пилип принялся заворачивать своего Скаррона вместе с какими-то другими тремя иль четырьмя книгами.

- Что там у тебя, козаче? - спросил Мамай.

- Пьера Корнеля "Сид", Сореля "Франсион", украинский словник вашего Памвы Беринды да книга одного француза "Описание Украины".

- Француз - про Украину?

- Гийом Левассер де Боплан.

- Де Боплан? - даже вскинулся Козак, даже вспыхнул, даже задёргался у него кончик левого уса, что всегда служило знаком смятения.

- Вы тут его знавали? - тоже, словно чем-то поражённый, ахнул чудной запорожец.

- Мы побратались когда-то. А потом… и дружба врозь. Он строил на Украине крепости для наших врагов. А я…

- Всё равно… он любил Украину! - горячо вырвалось у запорожца. - Вот почитайте!

И он протянул Мамаю книгу "Описание Украины", изданную в Руане.

Мамай схватил её, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.

Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? - и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.

Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских - не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.

Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?

Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томики Скаррона и Сореля и… вздохнул.

39

Сколько ж на свете непрочитанных книг!

Сколько стран, дивных краёв, которых он ещё не видел!

Говоров людских, коих не слышал до сих пор!

Людей разумных, чьих дум Козак ещё не знал.

И радостей земных, каких ещё не ведал.

И женщин, коих обнять не привелось…

Было ещё на свете и множество детей.

Но и дети - были не его дети.

Ему же виделось во сне своё гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, - а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей - от панов, затем что знал свой долг перед народом, - однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.

Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:

Побратався сокіл
3 орлом сизокрилим…

И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.

А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.

Когда же заводил весёлую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то ещё и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характéрник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.

Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чём…

Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.

Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Купы, зашмыгали носами.

И старый козак-дозорный при фигуре до слёз опечалился, - поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.

Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его "Комическим романом".

Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог ещё не дал.

Вот так-то все и загрустили.

Заскулил даже чувствительный Пёсик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой - горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слёзы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил её на пышный душистый ковёр седого чабреца.

Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры - и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенком, и того, что доселе всё спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому всё приглядывался, желая о чём-то спросить, простодушный коваль Михайлик.

А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.

Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.

Но грусть ещё томила сердца.

То ли от песни Мамаевой.

То ли от тихого и заревого вечера над степью.

То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и всё ещё где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.

Все молчали.

40

Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, - им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.

Все молчали, может, ещё и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.

Небосклон пылал.

Буйные полосы рассекали треть окоёма, играли лиловыми прядями, чёрными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелёными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, - и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.

И всё это вдруг погасло.

Стало темно. Черно. Сумрачно.

Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа ещё тлела у самой земли.

И не хотелось очей от неё отводить.

Подкинувши в костёр сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шёлка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.

Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалёванные на деревянной дощечке.

- Что это? - растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.

- Портрет.

- Чей?

- Одной дивчины.

- Кто она?

- Не знаю.

- Где она?

- Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.

- Кто это поличье писал? - взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.

- Один голландец.

- Кто?

- Рембрандт ван Рейн.

- Кто-кто? - в изумлении переспросил Козак.

- Рембрандт.

- Где ты взял это?

- В Амстердаме, в Голландии.

- Когда?

- Минувшим летом.

- Рассказывай…

И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чём догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.

Мамай отнёсся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но ещё и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане или в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, - он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесённую так далеко от родного дома - на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений - чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки и даже китайцы. Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, - ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать "Отче наш", перекреститься и выпить коряк горилки, - хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только "Отче наш" и крестное знамение… нет, нет! Того было мало: превыше всего ценили в Запорожье богатырский дух, отвагу, правдолюбие и… козацкую добродетель, то есть рыцарскую чистоту всех помыслов и чувств.

И вот - тот самый с Конопель Пилип рассказывал Мамаю с товарищами, такое рассказывал, что разбередило всех…

41

Минувшим летом, оставив родную Францию, откуда ему пришлось бежать после кровавого усмирения фронды, которая за годы борьбы так и не смогла опрокинуть абсолютизм, после неудачи многочисленных плебейских мятежей, после восстановления неограниченного самовластия Людовика XIV ("государство - это я!"), после всех потрясений, постигших его Францию, Филипп Сганарель, покинув родину, очутился в Голландии.

Матушка его, сестра Гийома Левассера де Боплана, осталась жить в Руане на небольшую ренту, а сам он, без единого франка или гульдена, вынужден был зарабатывать кусок хлеба, таская на спине тяжести в амстердамском порту.

Он не мог спокойно о том говорить, и его быстрая речь стала ещё быстрее, и он запинался и твердил много раз одно какое-нибудь слово и весь дрожал, рассказывая про тот случай, хотя, собственно, ничего особливого с ним тогда и не приключилось.

И правда.

Ему пришлось в тот день снести не такой уж тяжёлый кофр к самому дальнему корабельному причалу.

Нанял его некий степенный господин, седой и статный, чем-то напоминающий переодетого в светское платье католического патера.

- С ним была эта панна! - и Филипп кивнул на дивно написанное поличье, которое так и лежало у него на коленях и, при свете угасающего костра, глядело, словно живое, даже будто прислушивалось к беседе.

Злополучный молодой француз видел панну и того, седовласого, всего лишь какой-то десяток минут, пока они втроём спешили к дальнему причалу, где поджидал их грязный и старый парусник.

Так, верно, ничего и не сохранилось бы в памяти бездомного француза, кроме прекрасных очей огорчённой чем-то панны, если бы они, те двое, перед расставанием не вели беседу, неосмотрительно перекидываясь прощальными словами на языке, коего в Амстердаме никому бы не понять, конечно, кроме него, ибо те двое говорили по-украински, а Филипп тот язык знал: его родной дядя, Гийом де Боплан, незадолго до кончины, имея замысел вернуться на Украину, хотел Филиппа, племянника, взять с собой и учил его сей благозвучной речи.

Тот седовласый господин и дивчина, которой предстояло пуститься в некий дальний и опасный путь под этими грязными парусами, говорили о своих делах, и Филипп понял: дивчина бежит из здешних мест от чего-то, что страшнее смерти, а сам седой тоже вынужден сегодня же покинуть Голландию. Прощаясь, они лелеяли надежду встретиться на Украине, а под конец, когда Филипп, получив монетку за свой труд, уже собрался идти, панна та, вдруг вспомнив о чём-то, поспешно, словно спохватившись, вынула этот самый портрет и попросила разыскать на улице такой-то и такой-то мастерскую ван Рембрандта и возвратить ему образок, ибо художнику, сказала она, за работу никем не плачено, и панна должна вернуть ему то, что ей, к превеликой жалости, не принадлежит.

Филипп пообещал.

Парусное судно тут же отчалило, и седоглавый господин поспешно скрылся в лабиринтах порта.

А Рембрандта Харменса ван Рейна, великого художника, о коем по всей Европе ходили уже легенды, Филиппу, пока он ещё мог оставаться в Амстердаме, разыскать не удалось: художник (как все великие мастера), терпя нужду, когда картины его были проданы с молотка, бесследно канул - в еврейских кварталах голландской столицы - на дно нищего Амстердама.

И вот теперь, придя на Украину и став сечевиком, Пилип-с-Конопель повсюду искал ту панну.

- Однако зачем? - спросил Мамай.

- Отдать портрет.

- И только?.. Врёшь!

- Да, вру! Панночку подстерегает опасность, и я должен…

- Какая опасность? - быстро спросил Козак.

- О том я скажу только ей… если найду, конечно.

- Найдёшь.

- Где ж она?

- В городе Мирославе.

- Вы знаете её? Кто она?

- Племянница епископа Мельхиседека. Едем туда с нами.

- Я тут на службе, при сей вышке.

- Ты ж поминал, про какую-то для панны угрозу?

И Пилип-с-Конопель, проникаясь доверием к Козаку Мамаю, заговорил:

- По пути на Украину, уже в Варшаве, за три последних года трижды разорённой полками шведов, в храме святого Яна, я ненароком подслушал тайную беседу двух доминиканцев, и волос дыбом встал от того, что достигло моих ушей… а говорили монахи про участь той панны, уготованную проклятыми воронами в Риме.

- Шла речь о ней? - спросил Мамай, поведя усом на деревянный образок, который так и держал на коленях Пилип.

- Я так подумал… мне показалось, о ней. Ведь я тогда, ещё в порту, в Амстердаме, слышал, как седой пан назвал её, прощаясь: Кармела…

- А в Варшаве?

- Тоже шла речь о Кармеле.

- А такую же дивчину, что живёт в Мирославе, - с облегчением вздохнул Козак Мамай, - архиерееву племянницу зовут Яриной.

- Не она?! - и Пилип-с-Конопель даже ус кудрявый прикусил с досады.

- Однако же… портрет! - словно сам себе возражая, прошептал Козак Мамай. - Так ты говоришь, Кармела?

- Ну да, Кармела Подолянка.

Мамай чуть не крикнул:

- Подолянка?! - и он схватил за руку Сганареля, уже было собравшегося бережно завернуть в шёлковую тряпицу тот предивный образок. - Погоди, погоди! Они держали её там, католические псы, племянницу нашего православного епископа, отца и мать её убив, а девку выкрав, держали где-то по монастырям доминиканским и, видно, там её и перекрестили в Кармелу… Дай-ка сюда! - и он склонился к пригасшему костру, подбросил в огонь сухого ковыля, набрал воздуха, дунул, посыпал чуть порохом из турьего рога, что висел у пояса, и огнище внезапно полыхнуло, лизнув самое небо, и на миг все узрели в руках у Мамая чудесный образок какой-то панны, писанный на дубовой дощечке, от густого слоя краски даже будто шершавый на ощупь, даже будто тёплый - то ли от близости огня, то ли от тепла, каким мерцали живые разумные очи прекрасной незнакомки.

То была пригожая украинская дивчина, лет шестнадцати, в уборе подолянки: в мережёной сорочке, вышитой чёрною ниткой, в керсетке, в монистах, со светлою косой на груди, с бровью колесом, с чёрными очами жаркими, что глядели, чудилось Михайлику, прямо на него - пытливо, с ожиданием чего-то, казалось, давно забытого, но знакомого, желанного даже, и сердце у Михайлика сладко забилось, то ли от её взгляда, то ли от неодолимого дыхания живого в своей гениальной простоте искусства, когда мысли и настроения мастера становятся вдруг твоими - настроениями, мыслями и чувствами, когда сложный душевный мир человека, которого показывает художник, мир чувств, раздумий, любви, боренья, муки раскрывается перед нами, как глубокий и звонкий колодец, где купается солнце.

Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всём широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.

Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако тёмной степной ночью, при неверном свете костра люди и вблизи видели именно то, чего всей силой своего искусства домогался большого сердца художник, - да и была это, во всей первозданной колдовской красоте, в авторской нетронутости, свежая живопись самого Рембрандта, а не те уже потемневшие краски на полотнах и досках, десятки раз подновлённые и подправленные холодной рукой реставраторов, на которые мы с вами, мой современник, почитаем за счастье глядеть в музеях теперь.

Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, ещё и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, "весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске", - дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжёлых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, даже выпуклыми на ощупь.

Все эти мысли промелькнули не столь ясно и совсем не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.

А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, - рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина: потрясённый силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.

Кармела совсем не выглядела бы панной, когда б не придавала ей важности тяжёлая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.

Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, - когда б не всё это, она ничуть не походила бы на панну.

Забыв обо всём на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.

Назад Дальше