Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь Молодица - Александр Ильченко 10 стр.


Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа - французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, - и хоть совсем не глядела та панночка на студёный цвет, только что сорванный с куста, словно ещё влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, - чудилось, будто слилась панна с тем цветком воедино - в тоске, в лёте, в стремлении к родным украинским берегам…

Но видение то вдруг исчезло.

42

Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костёр щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг ещё темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.

Тоненькая багряная полоска ещё рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал всё в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.

Старик Гордиенко молвил вслед:

- Неспокойно сегодня чего-то на душе.

- Угу… - на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.

- Гляди там, Пилип, - по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.

- Я, Пилип, с тобой, - вдруг попросил, всё ещё под властью прекрасного видения, простодушный коваль.

- Идём, - отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.

Михайлик кинулся за ним.

А от сынка, как всегда, не отстала и мама.

- Я сам, мамо, я сам, - промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.

А Михайлик спросил:

- Да жив ли он?

- Кто?

- Мастер.

- Искал его… жив, говорят. Но где? - и Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…

Они стояли втроём на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.

Держались за руки и глядели на запад, на далёкую полосу раскалённого железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно её только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, - где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, - и вот уже ударили с размаху по раскалённой полосе, и взлетели искры и рассыпались звёздами по всему куполу небес.

Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.

Туда тянулся взглядом и Пилип.

Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую он вспомнил в тот миг.

Там где-то лежала его далёкая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.

Он даже зажмурился, подумав о своём Париже.

Вот лиловые марева Сены…

Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…

Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда ещё… давно… до мимолётной встречи с Кармелой…

И вдруг её взгляд блеснул, засиял перед ним…

И вдруг страшно закричал Михайлик:

- Огонь! Огонь!

43

И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.

- Опять горит где-то фигура, - сонно сказал он. - Снова спать не дают, анафемы!

- Господи боже ты мой! Так это ж сызнова - война! - и святому Петру уже и спать расхотелось. - То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…

- Война, - ворчал господь. - Всё войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! - и бог, уткнувшись в тёмную складку тучи, безмятежно захрапел.

Но святому Петру не спалось.

Одолевали невесёлые мысли.

И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры - первые знаки новой войны.

44

- Огонь! - взывал Михайлик.

А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, ещё да ещё.

Степь оживала.

- Огонь! - крикнул и Пилип-с-Конопель.

- Война таки… опять! - вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына её, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, - войны ненавистны матерям.

Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.

Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало чёрное небо, вспугнуло всю птицу, и вороньё, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.

Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трём козакам надо было поспешать к родной матери - далекой за порогами Сечи.

И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалёку.

Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.

Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.

Михайлик помогал ей.

А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:

- Кто с кем воюет?

- Самозваный гетман Гордий Пыхатый, - отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась ещё выше, и дёрнулся, распушился ус, и, озарённый пламенем, он казался рыжим, даже красным. - Воюет гетман Однокрыл.

- Но с кем?

- С нами. С ним и с ним. И с нею, с ковалёвой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.

- Нарушил-таки присягу, - сердито буркнула Явдоха.

- Что за присягу? - спросил Пилип.

- Переяславскую, - сказал Михайлик.

- Нарушил, стервец собачий! - и Мамай - он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, - взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сём сюжете ни войны, ни крови, хотелось - пóвести лёгкой, весёлой, но как же пойдёт всё теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?

Острое и забавное - на трагическом фоне очередной войны? Весёлость в часы скорби? Шутки - на поле, забрызганном кровью?

Пускай и так…

Именно так.

Тарас Григорьевич Шевченко говорил же когда-то про неисправимых своих земляков, что не могут они не прошить порой и самую суровую материю хотя бы едва заметной шуткой: "Земляк мой, случается, - ненароком, конечно, - и в потрясающий финал "Гамлета", что ли… ввернёт такое словцо, что и сквозь слёзы улыбнешься…"

И этот смех сквозь слёзы - в годину бедствий, в лихолетье, смех, от коего легче дышится в тяжкий час, смех, который помогает отбиваться от ворога, шутка и острое слово, и насмешка над супостатом, и хохот, когда "бьют лихом об землю", когда и само горе смеётся, всегда и всюду смех: весёлый и горький, добродушный или ядовитый, но смех, но шутка - даже в печали, - не это ли на протяжении столетий стало в жизни Украины чуть не главной приметой её национального характера? - так, может, и теперь не будет большим грехом показать нечто чуднóе, острое на трагическом фоне грянувшей войны, которой никак не ждали мы с вами в сей миг…

- Так-то, - задумчиво говорил Мамай французу, - отступник гетман пошёл-таки против народа.

- А с каким войском? - спрашивал Пилип.

- С наёмным, парубче.

- Кто ж там у него?

- Кроме украинцев, сбитых с панталыку мерзкой болтовнёй, там и паны ляхи да татары, угры и сербы с хорватами, немецкое рейтарство, что, как старая потаскуха, продаётся любому…

- Кто лучше заплатит… - добавил француз, который и тогда уже хорошо знал, что такое немецкие вояки.

Они быстро управились с конями.

Студёный ветер дохнул нежданно, и стало холодно, а может, дрожью проняло от тревоги, что охватила мирных людей, как только вспыхнул на дальней башне пламень бедствия.

Когда настала пора ехать, Мамай спросил:

- Ты племянник де Боплана?

- Сын его сестры.

- Выезжая отсюда в Париж, Боплан обещал вернуться на Украину… года через три.

- А через два - умер.

Скинув шлык, Козак перекрестился, а чтоб не увидел кто при свете пылающей фигуры влажных его очей, Мамай поспешно подтянул подпругу и вскочил на Добряна.

Сели на лошадей и остальные.

Мамай сказал:

- Трогайте без меня. А я вернусь. Неотложное дело.

- Это где же? - спросила Явдоха.

- В гетманском войске.

- Надолго?

- На одну ночь. Потом…

- А там вас не убьют? - забеспокоился Михайлик: не хотелось ему разлучаться с Козаком.

- А ты - куда же? - улыбнулся Мамай.

- Мы - с мамой, - молвил Михайлик.

- Как мы и шли, Козаче, с тобою, - кивнула матинка. - В город Мирослав.

- А ты? - спросил Козак француза.

- Против гетмана, - сказал Пилип. - На Сечь.

- До Сечи, товариство, вам уже не добраться, - возразил Мамай. - Схватят однокрыловцы.

Француз как-то по-своему выругался.

И спросил:

- Куда ж нам ехать?

- В Мирослав. Все разом поспешайте туда.

- А там - кто?

- Те, кто верен остался народу.

И добавил для одного лишь Сганареля:

- Там дивчина, которую ты ищешь.

- В путь! - живо сказал Пилип. И спросил у Козака Мамая: - Свидимся? В Мирославе?

- Будем живы, свидимся. - и Мамай поклонился: - Прощайте, панове товариство!

И все, как водится в час войны, когда прощаются, не очень-то веря в будущую встречу, все обнялись и поцеловались.

Поцеловав, с коня не слезая, руку ковалёвой матинке, Мамай сказал:

- Вам, ненько, в дороге быть за атамана.

- Да я ж - только старая баба, голубок.

- Вы - мать. А мать на войне… - и попросил: - Доехав до Мирослава, тарпанов диких пустите на волю.

- Ладно, - отвечала Явдоха.

- Самый ближний путь через речку Волчьи Воды.

- Знаю. Прощай!

И, обернувшись к Михайлику, козакам, дозорным с фигуры, Явдоха приказала:

- В путь.

Но не успели они ещё тронуться, Козак Мамай пустил своего коня.

От пламени смоляных бочек окрест было светло, что днём.

Но Козак Мамай в ночь нырнул, как в море.

И пропал.

45

Вот так он и пропадал, когда надобно.

Однако ж был он не дух бесплотный, вот и таланило ему не каждый раз.

Когда его к вечеру второго дня схватили однокрыловские желтожупанники, он из рук пяти десятков гайдуков, известно, вырваться не мог и оказался в узилище, в холодном подвале, за тяжёлой кованой дверью.

Его продал Демид Пампушка-Купа-Стародупский.

Захваченный в степи гетманским дозором, пан обозный, - а он всё был без штанов, не разыскав ещё голубого рыдвана, где оставалась его Роксоланочка, - мирославскнй обозный претерпел немало стыда от насмешек Однокрыловых подручных, а потом и от самого пана гетмана, когда вельможный голоштанник предстал пред его очи.

Гордию Пыхатому, прозванному в народе Однокрылом, разумеется, и на ум тогда не могло прийти, чтобы этакий лысый пузан, получивший от пана гетмана изрядное приданое за бывшей его полюбовницей, чтобы этакий тюфяк да стал одним из посягателей на булаву, каких всегда немало водилось на многострадальной Украине.

Он торопился в город Мирослав, пан Пампушка-Стародупский, в стан Однокрыловых недругов, чтобы оттуда повести свои коварные умыслы против гетмана-отступннка: изменник спешил изменить изменнику.

И вот теперь, угодивши в лапы ясновельможного пана Однокрыла, так сказать "родича" своего (через Роксоланочку), чтоб задобрить гетмана, чтоб отплатить и Мамаю за вчерашний глум - за испоганенное палёным пером каждение и позорно потерянные штаны, - он выдал гетману нашего Козака, коего только что встретил на околице села Бурякивки, где отаборился на ту ночь в походе гетман.

Когда запорожца схватили, пан гетман, радуясь такой удаче при самом начале войны, велел поскорее бросить опасного врага за решётку и поставить вокруг узилища, кроме обычной стражи, ещё десятков десять немецких рейтаров, ибо он уже слыхал про всякие колдовские штуки анафемского Козака.

Гетману, правда, хотелось порешить докучного запорожца немедля, однако ясновельможный положил до утра протрезвиться малость, чтоб уже на свежую голову заняться столь приятным делом, как привселюдная казнь богомерзкого колдуна и смутьяна, затем что у Гордия Пыхатого было немало оснований люто злобиться на Козака Мамая…

Великая ненависть терзала душу гетмана всю ночь, а причин для такой силы чувства у пана ясновельможного было предостаточно.

Кой-какие причины - тайные, и говорить о них здесь ещё время не пришло.

А кое-какие были ведомы всем, и, пока Мамая Козака носила ещё земля, это бросало тень на славу властолюбивого и спесивого гетмана.

Однажды, к примеру, - было то ещё на Сечи, в ту пору, когда нынешний гетман ходил в генеральных писарях Войска Запорожского Низового, - они побились с Мамаем об заклад: кто кого перепьёт.

Засели они в шатре генерального писаря, поставили изрядный бочонок и давай хлестать.

Уж и вечер прошёл, уж и ночь настала, а Козак только знай меняет в шандале свечку за свечкой да подстёгивает генерального, вишь, писаря: ещё коряк да ещё коряк!

А под самую зорьку видит наш Мамай, что Однокрыл уже из силы выбился и заснул.

Аж голову склонил на свой стол писарской, где чернильницы, перья, печати и всякая прочая канцелярская справа разместилась в изобилии.

И Козак Мамай подумал:

"Продерёт утром глаза этот чёртов шляхтич да и скажет сечевому товариству, будто перепил самого Мамая".

Вот и отправился Козак, чтоб очевидцев привести, да не нашёл, потому что все на Сечи были в ту пору пьяны.

Тогда и взял Мамай со стола того красного шпанского воску, из коего печати кладёт генеральный писарь на гетманские универсалы да на письма султану турецкому или королю польскому, на свечке тот крепкий воск, что мы сургучом называем, растопив, приварил к столу большой печатью Войска Запорожского оба Однокрылова уса, что были у него тогда долгие-предолгие.

И отправился спать куда-то на Днепр, в камыши.

А чтоб генеральный писарь не обрубил себе усы до времени да не бежал от всенародного глумления, Козак Мамай посадил над ним, на том же столе, своего Пёсика Ложку и велел сторожить.

Вот проснулся Гордий Пыхатый, а головы никак не поднять.

Пока он сообразил, в чём дело, уже и солнце взошло над Днепром.

Хотел было пан писарь чем-нибудь обрубить себе усы, так и до сабли не достать рукой, да и Ложечка на него, на том столе сидя, над самым носом, рычит, аки лев библейский.

На крик сошлись к шатру генерального писаря добрые люди, чуть не вся Сечь собралась, хохотали, хохотали, а поделать ничего не могли: никого Ложка к столу не пустил, а руку на Мамаева Пёсика, известное дело, кто ж поднимет?

То хохотали все, а то видят - дело худо, кинулись искать Мамая, да кто ж его так сразу найдёт в плавнях.

А сам он пришёл чуть ли не в обед.

Теперь только и слез со стола верный Ложка.

Обрубили тогда топором нынешнему гетману усы так неловко, что от правого, почитай, ничего не осталось, а левый уцелел довольно длинный.

Все ожидали грозы, когда пан писарь невзначай глянет в зеркало и узрит себя с разными усами, но, к великому удивлению, гроза миновала, ибо пан Гордий Пыхатый обладал от природы одним тайным изъяном: в глазах у него от вечного перепоя всё двоилось, - так уж ему бог дал, - и когда он глядел на себя в зеркало, то видел два носа, четыре глаза, четыре уса, четыре уха и, зная это, всё, что видел, делил на два, а тут, заметив, что у него почему-то не четыре уса, а только два, подумал, что всё двоится, как двоилось дотоле, а усы двоиться отчего-то перестали, и был тем даже весьма доволен, ибо надокучило ему, осточертело всё делить на два, и он радовался, что хоть усы делить не надо.

И правда, подумать только: не всегда ж это приятно, когда в глазах двоится.

Коли двоится что хорошее, так уж пускай себе.

Ну даёшь ты, к примеру, кому червончик, а видится, будто даешь два, - пускай! - а когда берёшь - один вместо двух?.. Чистый убыток!

О том изъяне пана генерального писаря не знал тогда никто, и добрые люди дивились, как это он не заметил, что нет у него второго уса, а теперь, когда Гордий Пыхатый стал гетманом, все сочли, что так оно и следует, и по всему гетманству меж льстецов и угодников пошла мода: подражая Однокрылу, ходили они с одним усом, и рьяных гетманцев можно было повсюду узнать не только по жёлтым жупанам, а и по одному обрубленному усу, - хотя и не в этом лишь бессовестные льстецы следовали пану гетману: и в одежде, и в речи, и в питии оковитой из ведра, и в спесивом обращении с подвластным людом.

Дерзкое припечатанье усов пана Гордия Пыхатого не улучшило их взаимных чувств, однако не это было главным поводом для вражды гетмана к тому анафемскому Козаку Мамаю, не это стало важнейшей причиной, что наш Козак Мамай, попавши в руки гетманцам, сразу же был обречён казни.

Была причина пострашнее.

Такая страшная, что и не приведи господь…

Назад Дальше