Степа растерялся: да он что, с ума сошел? - ведь это же верная смерть!..
А Евдоким работал молча, быстро, он то исчезал в пламени, то поднимался снова, и багровые отсветы озаряли его лицо.
- Сгоришь! - отчаянно дрожащим, почти детским голосом крикнул Степа Голубь. - Евдоким, голубчик, сгоришь!..
Но Копотей, кажется, не слышал его; он продолжал наклоняться к стеллажам, и зарядовые гильзы летели за борт одна за другой. Невысокий, совсем не богатырского телосложения, какой-то домашний, простой, стоял он среди этого дрожащего пламени и спокойно, может быть даже слишком спокойно, расчетливо и хладнокровно занимался своим страшным делом. Одна рука была у него перевязана, и из белого бинт уже успел превратиться в грязно-черный; пламя ползло по матросской форменке; вот оно лизнуло воротник, вот перекинулось к волосам Копотея - и они как-то странно, все разом начали дымиться…
Степа застонал.
Со свистом, так, что Голубь пригнулся, пролетел над головой осколок, и в то же мгновение Копотей, взмахнув рукой, рухнул в самую середину огня. Кто-то вскрикнул отчаянным, срывающимся голосом:
- Ко-по-тей!..
На этом и обрываются более или менее связные воспоминания Степы Голубя.
Дорош не раз впоследствии задумывался: какая нечеловеческая сила подняла этого маленького, тщедушного синеглазого матросика? В два прыжка Голубь подскочил к горящим кранцам и бросился в огонь. Пламя мгновенно охватило и его волосы, на Степе тоже задымилась одежда, но он уже ничего не чувствовал, не помнил - он знал только одно: надо спасти, во что бы то ни стало спасти Копотея!
О том, что он может погибнуть сам, Степе думать было просто некогда: на ощупь он отыскал на палубе Копотея и рывком взвалил его себе на спину.
Так и дошел он до лазарета - в дымящейся одежде, с обожженным другом на спине…
К месту пожара спешили матросы, посланные Небольсиным.
Дорош стоял у орудия - задымленный, со следами копоти на лице.
Пошатываясь, он отошел несколько шагов назад:
- Плутонг, слушать мою команду!..
Неизменный Зиндеев молча остановился возле него.
- Я кому сказал: в лазарет! - сквозь стиснутые зубы крикнул ему Дорош.
- Но, ваше благородие…
- Застрелю! Марш в лазарет!..
Зиндеев нехотя пошел к трапу.
Орудия шестого плутонга продолжали вести огонь. За три часа непрерывного, неослабевающего огня они так нагрелись, что патронные гильзы после выстрела уже не вылезали из казенников и приходилось то и дело пользоваться ручным экстрактором.
Японские корабли появились снова - их было по-прежнему девять, и они, еще не приблизившись к "Авроре" и "Олегу", с хода открыли интенсивную стрельбу.
Орудия крейсера переносили огонь с одной цели на другую, и гул артиллерийских залпов, сливаясь воедино, уже давно превратился в сплошной неразделимый рев.
"Владимир Мономах" вступил в кильватер "Авроре" и присоединился к ее огню.
Медленно, будто нехотя, японские корабли начали разворачиваться и опять отходить за прикрытие туманного острова.
Дорош на мгновение отвернулся от орудий и бросил взгляд на море. Оно кипело, клокотало, бурлило от снарядов; кораблей - до самого горизонта - было столько, что даже приблизительное их число невозможно было бы определить: должно быть, японцы вводили в бой все новые и новые силы.
Слева, в стороне от курса русских броненосцев, виднелся силуэт какого-то странного, очень большого корабля без мачт и без труб. На корабле полыхал поминутно разраставшийся пожар.
Это был броненосец "Суворов". Израненный, давно утративший свои прежние гордые и грозные очертания, лишенный управления, охваченный пламенем многочисленных пожаров, он все-таки еще упорно держался на плаву, и другие русские броненосцы прикрывали его от неприятеля, как прикрывают в стае раненого вожака.
Лишь в пятом часу дня "Суворову" удалось справиться с пожарами и повреждениями, рулевое управление было кое-как налажено, и он снова занял место в строю кораблей, на этот раз концевым.
На глазах у авроровцев затонул буксир "Русь", пошел ко дну крейсер "Урал"…
В боевой рубке "Авроры" нервничал Небольсин. Он то и дело поправлял сползавшую на глаза повязку, покрикивал на сигнальщиков, если те хоть на секунду медлили с докладом, бросал Терентину короткие, отрывистые распоряжения и снова брался за бинокль, в котором не было нужды: в этом водовороте всплесков, ослепительном сверкании орудийных вспышек, в черном густом дыму, прижимавшемся к самой воде, все равно ничего разобрать было невозможно.
На миноносце "Буйном", который отвалил от "Суворова" и стал медленно отходить в сторону, взвился сигнал: "Адмирал передает командование Небогатову", и только тогда Небольсин разглядел, что "Буйный" уходит, сопровождаемый неприятельскими миноносцами.
Карьера Рожественского была окончена.
В седьмом часу, незадолго до захода солнца, по всему горизонту начали возникать силуэты японских миноносцев. Поддерживаемые крейсерами, они собирались в группы по четыре-пять штук и начали охватывать русскую эскадру плотным кольцом: адмирал Того готовил последний, завершающий удар.
В это время на "Бородино", который после выхода "Суворова" стал головным кораблем, до самых туч поднялось пламя. Впечатление было такое, что корабль весь, от носа до кормы, охвачен огнем; и, может быть, поэтому казалось непонятным, странным то, что броненосец все еще продолжал отстреливаться. Уже черный густой дым затянул его, сделав почти невидимым, уже он начал валиться на борт, а орудия его еще не умолкали!
В какое-то мгновение громадный корабль, будто был он игрушечным, вдруг перевернулся и скрылся под водой.
Небольсин дрожащей, неверной рукой полез в карман за платком…
Уцелевшие русские броненосцы повернули "все вдруг" на зюйд и, все еще пытаясь сохранить строй, начали отходить к востоку.
…Тишина наступила внезапно.
Нет, это еще не была тишина, но уже не стучали по палубе осколки, не вздымались грозные всплески за бортом, не урчали снаряды над головой.
Легко, точно не касаясь ступеней, взлетел наверх мичман Терентин.
- Алеша, жив? - радостно бросился он к лейтенанту. - Я у Небольсина на минутку отпросился - посмотреть, как ты тут… Несчастье-то какое, знаешь? Командир убит, все, кто был в рубке, ранены, без исключения: Путятину обе ноги перебило, Яковлева - в плечо, один Аркадий Константинович легкой царапиной отделался… Ну, а у тебя как?
- Сколько сейчас времени? - полузакрыв глаза, тихо спросил Дорош.
- Семь без двадцати. А что?
Так и не ответив Терентину, будто не услышав его вопроса, Дорош постоял минуту, пытаясь собрать ускользавшие мысли. Он поглядел на Терентина и, казалось, не узнавал его.
- Значит, только без двадцати семь? - переспросил он тихо. Словно недоумевая, он пожал вдруг плечами и провел ладонью по лицу.
3
…Теплые Катины руки осторожно и нежно ласкают Акима. Они гладят его по лицу, по плечам, они трогают лоб и снова спускаются книзу, к груди.
- Ну вот мы и вместе, Катюша. Когда-нибудь я расскажу тебе, как часто я думал об этой встрече. Но это - когда-нибудь, не сейчас. Мне сейчас что-то очень душно. Положи мне снова твою ладонь на лоб. Вот так. Какие у тебя прохладные руки! Знаешь, мой дружок Евдоким Копотей всегда говорил мне, что мы с тобой встретимся. И встретились - правда? Погоди, дай я погляжу в твой глаза. Ведь я столько думал о них - о твоих глазах. Но где же ты, Катя?.. Вот придет Митрофан Степанович, обрадуется: а, скажет, Микула Селянинович!.. Почему у вас тут так душно, Катя? Лето? Какое же сейчас лето - мороз на дворе!.. Катя, ты слышишь? Куда ты спряталась? Ваше благородие, господин лейтенант, скажите же ей, чтобы она не пряталась!..
Доктор Кравченко поднимает кверху руки в забрызганных кровью резиновых перчатках и делает знак матросам-санитарам: теперь этого на операционный стол… Так, осторожнее… Саша, давайте фонарь. Да нет, не сюда - светите сбоку. Чертовы осколки, они перебили все провода. Ого, какой богатырь! Это Кривоносов, кажется? Знаю, знаю: приходилось видеть на учениях. Ближе фонарь. Еще ближе. Да ближе, говорят вам! Умелыми, чуткими пальцами доктор ощупывает Кривоносова. Ага, понятно: сквозное ранение грудной клетки. Это еще чудо, что он до сих пор не умер от потери крови… Послушайте, Саша, вы русскую речь понимаете: светите сбоку! Вот так, хорошо. Где же это его угораздило? Бросьте чепуху молоть: с пробитой грудью нельзя оставаться целых полчаса у орудия да еще вести огонь. Больно? А здесь? Поня-атно… Н-да, Сашенька, к сожалению, это тот случай, когда я вынужден сказать: медицина бессильна. Конечно, конечно, его уже можно убрать со стола. Вот туда на койку. Да осторожнее, говорят вам!
…Катя, ты здесь? Не уходи, ладно? Где твои руки? Положи их на лоб. И скажи - пусть откроют окна: очень душно… Вот, погоди, Катюша: дадут отпуск - махнем мы с тобой в Киев! Ты Днепра никогда не видела? Почему ты не слушаешь, Катя? Евдоким, расскажи, как вместе письмо ей сочиняли… Что ж это навалилось? Катюша, помоги мне… Ка-а-тя!..
Доктор Кравченко косится в угол, где на койке мечется в бреду Аким Кривоносов.
- Бедный парень, ему уже ничем нельзя помочь… Уллас, куда вы запропастились? Вон там, в шкафчике, морфин и шприц. Да, разумеется, это не спасение, но боль все-таки станет меньше… Господи боже мой, чему вас только учили, Уллас? Вы же не можете обыкновенного укола сделать. Дайте шприц, я сам. Видите, как это просто? Теперь он, быть может, уснет… Где тут был пузырь со льдом? Положите ему на грудь… Бедные ребята, в какую мясорубку их бросили!
Аким на минуту открывает глаза, память возвращается к нему:
- Ваше высокоблагородие, по правде скажите… это что же, все?.. Помру я?..
Доктор Кравченко старается не глядеть в огромные, расширенные болью, ищущие глаза комендора.
- Чепуха какая, этакий богатырь, а лезет с дурацкими бабьими вопросами. Ты еще меня переживешь, понял? Вот то-то. И не мешай, пожалуйста, работать. Качает так, что тут ненароком и зарезать можно… Уллас, бестолковый вы человек, за каким чертом вы мне суете щипцы, когда сказано: пилу?.. Что, Кривоносов опять впал в беспамятство? Что ж, может, это и к лучшему. У него сейчас дьявольское подчерепное давление… Саша, пошлите кого-нибудь наверх, пусть узнают, как там. Мало света, зажгите еще один фонарь. Как скрежещет зубами этот богатырь! Попробуйте, Сашенька, дать ему еще дозу морфина…
Снова Аким открывает глаза, узнает склонившегося над ним друга:
- Это ты, Листовский? Как у нас там, на плутонге? Да что же ты плачешь, чудак-человек?..
В нечеловеческих мучениях, то теряя сознание, то снова приходя в себя, умирал в лазарете комендор Аким Кривоносов.
4
Небольсин вконец потерял голову, получив предупреждение о возможных минных атаках.
Кое-как, можно сказать чудом, уцелели в этом страшном бою, а тут новая напасть. Он уже прикидывал в уме, нельзя ли как-нибудь прорваться, выскочить из пролива, но везде, до горизонта, все еще виднелись дымки неприятельских кораблей.
- Что будем делать? - поднялся на мостик лейтенант Лосев. - Из всей артиллерии крейсера невредимым осталось одно только 150-миллиметровое орудие, на баке. Сейчас "Аврора" фактически безоружна.
Небольсин поглядел на Лосева. Ему хотелось ответить грубо, по-мужицки: а, черт с нею, с вашей артиллерией, когда все погибло, понимаете - все!.. Теперь бы только выбраться из этого ада, только бы уцелеть, а на остальное наплевать! Честь, достоинство? Вот они, тут, в пучине бездонной, - и честь, и достоинство, и все на свете…
И ему показались смешными, нелепыми его собственные прежние мечты о боевой славе, о подвигах, которыми станет восхищаться весь мир!
Но спокойный Лосев ожидал ответа, и Небольсин поспешно взял себя в руки. Это был снова отчужденно-холодный, невозмутимый человек, но теперь уже - командир корабля.
- Долг и совесть, - произнес он торжественно, - долг и совесть не дадут нам уйти отсюда, оставив товарищей в беде…
Почти до полуночи ходила "Аврора" вокруг места недавнего боя; трижды японские миноносцы окружали ее кольцом, и трижды "Аврора" ускользала от их атаки.
Крейсер шел наугад, не видя ничего ни позади, ни впереди себя, и только часа через полтора сигнальщик опознал прямо по курсу знакомые очертания "Олега". Поодаль от него шел "Жемчуг".
Небольсин облегченно вздохнул, у него словно гора с плеч свалилась: на "Олеге" - адмирал Энквист, ему за все и отвечать, в случае чего…
Корабль, носящий имя утренней зари, уходил в ночь.
Было приказано огней нигде не зажигать, кроме как в офицерской кают-компании, где находился хирургический пункт. Да их все равно и невозможно было бы зажечь: электрическая проводка во многих местах оказалась перебитой уже в первые часы боя.
Люди стонали, ругались и, может быть, умирали в сплошной непроглядной темноте.
Поздно вечером, когда, кажется, последнему из тяжелораненых была оказана помощь, доктор Кравченко, покачиваясь от усталости, снял резиновые перчатки, швырнул их в угол и приказал Саше Улласу взять ручной фонарь и следовать за ним. Вдвоем они отправились в обход по кораблю.
Погруженный в темноту, без единого огонька, крейсер казался чужим, незнакомым, и если бы не фонарь, зажженный Улласом, доктор, пожалуй, заплутался бы в судовых помещениях. Он то и дело натыкался на тела раненых моряков.
- Светите, Саша. Светите, вам говорят!..
Раненые лежали повсюду: во всех офицерских, боцманских и кондукторских каютах, в жилой палубе, даже в бане, лежали не только на койках, но и прямо на палубе.
…Одни разметались, раскинув руки, другие, наоборот, согнулись, подтянув колени к подбородку. Усатый пожилой матрос сидел на корточках и, обхватив перебинтованную голову руками, раскачивался, скрежеща зубами. Возле него неподвижно и строго вытянулся на палубе другой матрос, остекленелым взором всматриваясь в темное, беззвездное небо.
Доктор перешагивал через тела и время от времени подносил фонарь близко к лицу кого-нибудь из лежащих. Луч желтого мерцающего света выхватывал из темноты затуманенные болью глаза, закушенные губы…
- Ну как: жив, братец?
- Жив, ваше… высокобродие.
- Значит, будешь жить!
И доктор шел дальше. "Бедные, бедные ребята! Сколько же их перекалечило!.." - бормотал он на ходу.
Возле одного из раненых Кравченко задержался: это был тот самый матрос, который, рассказывали, добровольно бросился в пламя и спас корабль от взрыва боеприпаса. Уллас, помогавший под вечер доктору вскрывать вздувшиеся на обожженном теле матроса бесчисленные волдыри, полушепотом спросил:
- Выживет?..
Ожог был смертельный, и надеяться на благополучный исход совершенно не приходилось, но как раз в эту минуту матрос открыл глаза.
- Этот выживет! - бодро сказал Кравченко, делая вид, будто не заметил этого немого взгляда. - Организм крепкий, сдюжит!
- Эх, зачем… вашскородие, обнадеживаете? - натужно, с хрипом выдавил матрос, и во взгляде его доктор прочел укоризну. - Думаете, я не понимаю, что… это уже все!..
Кравченко смущенно пробормотал что-то и поспешно приказал санитарам осторожненько снять раненого со стола.
Сейчас около обожженного сидел другой матрос - маленький, похожий на подростка-юнгу; он был тоже весь в бинтах, из-под которых кое-где виднелась черная, обуглившаяся кожа.
- Ну что, Евдокимушка?.. Что, родной? - почти неслышно шепотом повторял он; крупные слезы катились по его щекам, он не замечал их.
- Что ты тут делаешь? - строго спросил Кравченко, поднося фонарь к лицу плачущего.
Тот не отозвался.
Он тоскливо вглядывался в обезображенное ожогами лицо лежащего возле него друга и шептал что-то медленно и беззвучно. Время от времени он поправлял бинты на голове матроса и снова всматривался в его лицо.
- Голубь, господин доктор говорит - в кубрик тебе надо идти, - произнес Уллас.
Голубь отрицательно качнул головой.
- Не троньте, ваше высокоблагородие, - сухо, не глядя на врача, сказал он. - Тут мой друг, Евдоким Копотей… кончается.
Саша Уллас положил ему руку на плечо:
- Слышь, Степа, отдохнуть тебе надо. Ты посмотри на себя: на тебе ж лица нет!.. Не упрямься, пойдем в кубрик…
Уллас дал знак двум санитарам, стоявшим позади, те бережно взяли Голубя под руки и повели вниз: так водят детей, которые только учатся ходить, или больных, долгие месяцы пролежавших в постели. Но неожиданно Голубь отодвинул их от себя.