- Сам дойду, - спокойным голосом произнес он. - Мне Копотей такие слова сказал, что теперь я… всюду сам дойду!
Из "Исторического журнала крейсера 1 ранга "Аврора":
"15(28) мая 1905 г., воскресенье.
С утра занялись приборкой крейсера и приведением в известность выбывших из строя и повреждений. По семафору передали с "Олега": адмирал Энквист перенесет свой флаг на "Аврору". Ход постепенно все уменьшали, идя курсом зюйд-вест 50°. В полдень определили место, так как до этого времени шли по приблизительному счислению за "Олегом".
В 1 час дня застопорили машины. Прибыл на крейсер контр-адмирал Энквист со своим штабом. В 3 часа дали ход вперед; построились в кильватерную колонну: "Аврора" (контр-адмирал), "Олег" и "Жемчуг".
В четвертом часу начали готовиться к похоронам убитых в бою нижних чинов…"
ГЛАВА 17
1
Ротмистр Власьев не обманывал Катю, когда говорил, что отец ее совсем заплошал. И хотя девушка старалась убедить себя, что это - ложь, не больше как новый прием следователя, рассчитанный на то, чтобы сломить в конце концов ее упорство, сердце подсказывало ей, что на этот раз Власьев говорит правду.
Как ни мужественно боролся Митрофан Степанович со своим горем, после ареста Кати он и в самом деле как-то поразительно быстро начал хиреть, по-стариковски разваливаться и слабеть. Целыми днями он бесцельно ходил по комнате, временами останавливаясь и мучительно напрягая память: да, так что же он собирался сделать?..
Случалось, что он забывал даже, ел ли что-нибудь в этот день.
Потом Митрофан Степанович и вовсе слег. Сердобольные соседки навещали его, убирали в комнате, готовили старику какую-нибудь пищу, пытались отвлечь его от невеселых дум своими разговорами, но он ко всему оставался безучастным.
Последние грошовые сбережения, которые с таким трудом копили они с Катей к ее свадьбе, сбережения, не тронутые даже в самые трудные дни, когда Катя оставалась безработной, были давно уже израсходованы, и ему теперь все чаще приходилось просить соседок привести перекупщика-татарина. Вещи, которыми и без того не богато было жилье старика, уходили одна за другой, и все-таки Митрофан Степанович жил впроголодь.
Несколько раз, правда, заглядывали сюда девушки - работницы с табачной фабрики; они расспрашивали, нет ли каких вестей о Кате, а уходя, словно невзначай, оставляли на столе два-три рубля, собранные, очевидно, в складчину. Митрофан Степанович обижался, от денег отказывался наотрез и уступил только, когда девушки сознались, что собирали их по совету Ильи.
- А он что, бывает у вас? - приподнявшись в постели на острых локтях, спросил у Наташи Митрофан Степанович, и та замялась. - Да что ты таишься? - обиделся старик. - Я ведь к чему спрашиваю: большое он дело поручил моей Катюше, а теперь оно что ж, выходит - заброшено?
Наташа посветлела.
- Нет, - понизив голос, доверительно сказала она. - Кружок работает.
Митрофан Степанович опустился на подушку.
- Ильи вы держитесь, - сказал он после некоторого молчания. - Это… настоящий человек!
- Илья помог нам провести еще одну стачку, - рассказывала Наташа. - И, знаете, сколько ни жались хозяева, а пришлось-таки им согласиться на прибавку жалованья.
- Уж если Илья взялся за дело, он добьется! - убежденно сказал Митрофан Степанович.
Он вдруг вспомнил, как недоверчиво отнесся поначалу к этому однорукому парню, и виновато вздохнул: Катюша-то, оказывается, умела разбираться в людях лучше, чем он, старый человек.
Старик долго медлил, прежде чем решился высказать вслух то, о чем думал все последние дни.
- Как бы мне его хоть разок еще увидеть? - несмело произнес он наконец и был искренне огорчен, когда Наташа ответила, что это невозможно. Ильи сейчас в Петербурге нет, он скрывается от полиции. - Храни его бог! - негромко сказал Митрофан Степанович, и Наташа невольно улыбнулась: уж очень не вязалось с образом Ильи это набожное пожелание старика.
В середине мая, вскоре после неожиданного посещения ротмистра Власьева (зачем тот приходил, так и осталось непонятным: посидел, расспросил о каких-то пустяках, посочувствовал стариковой бедности и ушел), Митрофан Степанович почувствовал себя совсем плохо. Сначала он думал, что угорел: соседка готовила обед и, должно быть, слишком рано закрыла заслонку. Но гул в голове и слабость во всем теле не исчезли и после того, как он проветрил комнату, и тогда Митрофан Степанович слег окончательно. Три дня метался он в постели, беспрестанно повторяя имя дочери; три дня поочередно дежурили возле него соседки, к исходу третьих суток он впал в забытье, - лежал маленький, сморщенный, жалко беспомощный.
Умер он перед рассветом, так и не придя в сознание. Соседки обмыли его, обрядили в старенький штопаный костюм.
Никто не оплакивал старого рабочего. Мужья соседок сколотили большой, неуклюжий гроб, в котором старик казался особенно маленьким, почти ребенком, наняли, сложившись по гривеннику, дроги с полуслепой тощей лошадью и на закате дня проводили Митрофана Степановича на кладбище.
Молодая трава пробивалась на кладбище - еще не густая и невысокая, нежная, ярко-зеленая, той особенной свежей чистоты, какая бывает только в первые недели весны; перелетая с креста на крест, ликующе и звонко пела какая-то бесстрашная веселая птаха; чуть слышно шелестели деревья; неподвижные кудрявые облака рдели над вершинами деревьев, озаренные закатным багровым солнцем.
Над могилой Митрофана Степановича неизвестно откуда появившийся однорукий парень, имени которого ни соседки, ни их мужья не знали, произнес скорбную и страстную речь.
Он говорил о человеке, который прожил большую, нелегкую, но честную жизнь труженика и за всю жизнь так и не увидел ни одного радостного, сытого дня. Он говорил о тысячах таких же людей, своими руками создающих все, что только есть хорошего на земле. И о том, что настанет время - оно уже не за горами! - когда раскрепощенная родина добрым словом помянет этих безвестных героев - творцов большого человеческого счастья.
- Настанет время! - парень взмахнул рукой с зажатой в кулак фуражкой и отступил на шаг от могилы.
Рабочие молча переглядывались: кто такой, откуда? И говорит-то как: словно не о чужом человеке, а о самом близком и родном!.. Смелая речь однорукого парня пришлась им по душе. Но спрашивать имя на похоронах не принято, и парень, бросив на гроб первую гореть мягкой глинистой земли, отошел в сторону и как-то неприметно для всех исчез: когда оглянулись, на кладбище его уже не было.
Только девушки-табачницы, которые тоже пришли проводить Катиного отца в последний путь, бросали друг на друга понимающие, заговорщические взгляды.
Расходились с кладбища не торопясь; как всегда бывает в таких случаях, каждый думал о своей собственной жизни и судьбе, о том, как трудна и все-таки прекрасна жизнь.
Весна шагала по Петербургу.
Лопотаньем ручьев, гомоном в птичьих гнездах, какими-то особыми, бодрящими, радостными запахами, детским лепетом и девичьим смехом - всем, таким привычным и таким каждый год новым, она напоминала о своем приходе.
2
…А в это самое время на другой половине земного шара, на разбитом и искалеченном корабле, который продолжал упорно раздвигать морские громоздкие волны, тоже шли приготовления к похоронам.
На палубе "Авроры" матросы обряжали в последний путь своих погибших боевых товарищей. Тела их зашивали в парусиновые койки, к ногам привязывали металлический груз. Запеленатые в парусину, они казались странными: огромные, уложенные в ряд серые куклы…
Даже боцман Герасимчук приумолк, поглядывая на них. Его бледное, худое лицо сделалось сосредоточенным, тонкие брови-стрелочки страдальчески поднялись кверху, сойдясь там посередине лба.
- Хорошие ребята были, - окающим тенорком неуверенно, ни к кому не обращаясь, произнес боцман. - Царствие им божие… - И, вздохнув, трижды перекрестился.
Никто не отозвался на его слова, только Степа Голубь повел потемневшим от гнева взглядом в сторону боцмана. "Уж ты бы молчал, - говорил этот взгляд. - Пока живы были, сколько над ними измывался?.."
Боцман трусливо втянул голову в плечи, быстро огляделся по сторонам. Это напряженное молчание матросов, эти ненавидящие, угрюмые взгляды пугали его больше, чем если бы все матросы вдруг набросились на него. Рысцой, не решаясь обернуться назад, поспешил он с палубы, провожаемый, гневным и страшным молчанием.
- Шкура! - не утерпев, бросил вслед Степа Голубь, но Листовский тронул его за рукав и молча, глазами показал на тела матросов, еще не зашитые в парусину: брось ты с ним вязаться, будь он проклят! Дружков обряжать надо…
И Голубь, поправив бинт, то и дело сползавший на глаза, послушно пошел за Листовским.
- А командира… когда хоронить будем? - вполголоса спросил он у Листовского.
- Командира, говорят, отдельно, - Листовский вздохнул. - А жалко мне его, знаешь. Строгий был, а… справедливый!
В устах вечно озлобленного Листовского это звучало как высшая похвала: мало в ком за всю свою жизнь встречал он истинную справедливость.
- Да уж не то что старший офицер… Или эта шкура боцманская! - Голубь снова сверкнул взглядом.
Отец Филарет, напуганный, побледневший, всем на удивление - трезвый сегодня, бестолково суетился тут же на палубе, подавая свои никому не нужные советы и сокрушенно качая рыжей бороденкой.
- Вот так и живем во грехе, и погибаем во грехе… Суета сует и всяческая токмо суета! - бормочет он. И вдруг набрасывается на одного из матросов: - Не так, братец, делаешь, не так!..
- Отошли бы вы пока, батюшка, - глухо произнес Епифан Листовский. - С этим мы и сами управимся.
- Да-да, - поспешно согласился отец Филарет. - Когда можно будет отпевать, вы меня кликните.
Дорош увидел Небольсина, стоявшего на палубе, - очевидно, капитан второго ранга хотел лично убедиться, как идет подготовка к похоронам, - и подошел к нему.
- Куда, если не секрет, курс держим, Аркадий Константинович?
Тот неопределенно повел плечами:
- Пока вперед. А там будет видно. Адмиралу известнее. - И вдруг с неожиданной резкостью он обернулся к Дорошу: - Чего вы от меня хотите? Чего вообще все от меня хотят? Я знаю не больше вашего… Я нич-че-го не знаю. Понимаете? Идите обращайтесь к барону Энквисту!
Голос его сорвался на высокой, почти визгливой ноте. Дорош изумленно отшатнулся.
- Да что вы, батюшка, Аркадий Константинович! - успокаивающе пробасил сзади доктор Кравченко. - Нешто можно так? Эко, голубчик, у вас нервы расшатались. Беречь себя нужно, беречь…
- Что? - всем корпусом повернулся к нему Небольсин и в упор, непонимающе посмотрел на доктора остановившимися навыкате, серыми глазами. - Что вы сказали?
- Беречь, говорю, себя надобно. Гляньте, как извели себя…
- Ах, да - беречь. Совершенно верно. Беречь…
Щеки у Небольсина конвульсивно подергиваются, он еще несколько минут, словно собираясь с мыслями, глядит на Кравченко, потом поворачивается и быстрыми, крупными шагами уходит к себе в каюту.
- Ка-ак его разобрало! - сочувственно покачивает головой Кравченко. - Ох, война, война… Скольких она уже надломила!.. Вы-то как: держитесь еще? - И похлопывает Дороша по плечу: - Надо держаться! Самое страшное уже позади…
Дорош, все еще не сообразив, что же произошло, стоит неподвижно, с удивлением глядя то на Кравченко, то вслед уходящему Небольсину.
- Вы понимаете что-нибудь, доктор? - удивленно спрашивает он и пожимает плечами. - Я же вроде ничем его не обидел…
- Ах, мелочи, - к доктору успело вернуться его обычное скептически-невозмутимое расположение духа. - Обыкновенная нервная реакция.
Небольсин у себя в каюте некоторое время ходит из угла в угол, цепляясь ногами за подвернувшийся ковер и не замечая этого, потом садится к столу. Но сосредоточиться ни на чем он не может, снова поднимается и, достав бутылку вина, наливает полный стакан.
Только после этого он возвращается к разложенным на столе бумагам.
Страшные это бумаги, и никогда б ему не прикасаться к ним, но - дело есть дело, и привычная педантичность берет в нем верх.
- Итак, займемся подсчетами, - вполголоса говорит он.
Он пододвигает к себе рапорты офицеров, представленные нынешним утром по его приказанию: каждый по своей части докладывает о потере в людях и о полученных во время боя повреждениях в технике. Небольсин бегло просматривает эти лаконичные, разными почерками написанные листки, покачивает забинтованной головой и делает пометки у себя в блокноте. Он убежден, что работа его хоть немного успокоит, и действительно успокоение постепенно приходит. Через несколько минут он уже не думает ни о чем, кроме донесения, которое нужно представить Энквисту.
Отложив в сторону последний рапорт, Небольсин проводит в блокноте жирную черту итога. Есть в его действиях сейчас что-то, делающее его похожим на лавочника, и он, поймав себя на этой мысли, скупо усмехается.
Стало быть, так - убит командир, тяжело раненных офицеров - двое, серьезно раненных - один, легко раненных - пятеро… Нижних чинов: убито в бою и умерло от ран - четырнадцать, очень тяжело и тяжело раненных - восемнадцать, серьезно раненных - двадцать шесть, легко раненных - двадцать девять…
- Итого, - Небольсин шевелит губами, подсчитывая вслух, - умерших пятнадцать и раненых восемьдесят один.
Затем он берет лист чистой бумаги - теперь предстоит самое главное! - и подробно описывает все три этапа боя, рассказывает, при каких обстоятельствах погиб Егорьев: снаряд ударил в металлический трап и осколки срикошетировали в боевую рубку.
Небольсин делает несколько замечаний о преимуществах тактики противника, но тут же, спохватившись, старательно зачеркивает эти строчки: как знать, еще, чего доброго, сочтут, что он вмешивается не в свои дела, выше головы прыгает. Нет уж, пусть всеми этими исследованиями да анализами занимается тот, кому это положено!
Обязательно надо написать что-то о себе. Но что и как? Тут требуется что-то такое, чтобы и сам он в тени не остался, и никто потом не упрекнул бы его в нескромности…
Он на мгновение - только на одно мгновение! - задумывается, потом пишет быстро-быстро…
"Когда загорелись гильзы, я побежал к месту пожара, где серьезно был ранен в голову и ногу, но остался на ногах, тушил пожар и положил временную повязку на голову…"
А что: недурственно получается!
"…Затем я спустился на перевязочный пункт в батарейную палубу, где на операционном столе увидел командира.
Я спросил доктора: какая рана? Он ответил: в голову - смертельная. Тогда я, поднявшись в боевую рубку, вступил в командование крейсером".
Небольсин пробегает глазами написанное, и удовлетворенная улыбка трогает его губы: и в самом деле недурно! И раненый, а поста не бросил, и о командире все время тревожился, и как ни тяжело самому было, возложил на себя тяжкое бремя командования кораблем, да еще в такую ответственную минуту!..
- Что ж это я еще упустил? - соображает он. - Ах, да: надобно перечислить повреждения, полученные крейсером.
И опять в блокноте начинаются арифметические выкладки. Небольсину одно ясно: повреждения огромны. Но понятно также и то, что в рапорте изобразить это надо по возможности в сдержанных тонах: документ может попасть в Главный морской штаб, а то - чем черт не шутит! - и к самому государю императору: вдруг да он собственнолично заинтересуется, как это получилось, что вся эскадра разбита наголову?
А не столь уж приятно сознавать собственное поражение…
Егорьев, будь он жив, конечно, выразился бы в самых категорических тонах: таких результатов надобно было, мол, и ожидать. Ну да ведь, по правде сказать, за то покойного и недолюбливали в верхах: всегда лез со своей прямотой!..
Нет, уж он, Аркадий Константинович, повторять его ошибок не желает.
И он подбирает наиболее осторожные, осмотрительные, на его взгляд, выражения.
"В течение боя, - пишет он, - в крейсер попало всего восемнадцать снарядов. Затем попало несколько осколков от недолетов; число пробоин от осколков определить нельзя, оно выше нескольких сот… Пожар был на правом шкафуте два раза…"
- Еще что? - задумывается он. - Писать ли о храбрости матросов в бою? Адмирал Энквист не любит, когда очень хвалят нижних чинов. Поморщится, поди, когда будет читать: уж это, мол, вовсе не обязательно!
И Небольсин заканчивает донесение осторожно, ни к чему не обязывающими словами: бог с ними, с героями!
"…Как во время боя, так и после него, в тяжелом напряжении минных атак команда и господа офицеры провели двенадцать часов бессменно на своих постах, прислуга у орудий и боевая вахта в машине".