- В штабе мне сказали, что арестован Леонтьев и вы ищете меня.
- Ну, и что ж?
- А так как я знаю, что за мной никакой вины нет, я и звоню сам.
- В таком случае, приезжайте. Я велю вам выдать внизу пропуск.
Тогда я задаю лукавый и многозначительный вопрос:
- Скажите, товарищ Урицкий, брать ли мне с собой одеяло и туалетные принадлежности.
- Незачем. Можете не брать. Будете выпущены сразу.
В раздумье я выхожу на Невский.
- Чем я рискую? Ничем и всем! Кого разыскивают? Только Зверева. Да, он действительно убил и Томашевского, и полковника-летчика Константина Варташевского… Да, Звереву с Урицким встречаться не следует!.. Но Брыкин?.. Кто знает Брыкина? Кроме убитого Феофилакта, это известно одному-единственному человеку - Леонтьеву. Он один хранит тайну о том, что Брыкин и есть тот самый Ззерев, который…
Еще раз я спрашиваю самого себя:
- Значит, идти?
И отвечаю:
- Без сомнения, потому что теперь уже нельзя не идти. Ведь не Зверева уже, а теперь именно Брыкина ждет в эту минуту Урицкий.
Сажусь в трамвай. Доезжаю. Вхожу в подъезд. Называю себя.
- Проходите в приемную!
По двухъярусной лестнице с железными перилами подымаюсь во второй этаж, открываю дверь: я - в середине коридора. Предо мной - приемная бывшего петербургского градоначальника, теперь это - тоже приемная, но уже не градоначальника, а председателя чрезвычайной комиссии.
Рядом с ней - угловая дверь, ведущая в кабинет Урицкого.
Приемная наполнена людьми, и, скользнув взглядом по лицам, я ясно ловлю на них нечеловеческий ужас, животный страх, робкие надежды, рабскую покорность и трепет, трепет.
Я подхожу к дежурному чекисту и называю себя:
- Брыкин!
- Сейчас.
Меня проводят в угловой кабинет.
И сразу я узнаю рыжего человека с наблюдательными, прищуренными глазами, колюче смотрящими из-за больших золотых очков. Рядом за столом сидит другой. Я его не знаю.
Урицкий откидывается на спинку кресла.
XX. В кабинете Урицкого
- И до сих пор я все помню так, как будто это случилось вчера. В жизни бывают неизгладимые впечатления, незаживающие раны. Есть неизлечимые потрясения нервов.
Скажу вам больше: чем дальше отходит от меня этот день, когда я переступил порог чека, тем отчетливей становится вся эта картина, эти мгновенные переживания, это смешение чувств испуга, дерзости и приговоренности. Всякий раз при воспоминании об этом мое сердце сжимается и бьется взволнованно и часто. Представьте себе, сейчас я многого не понимаю в самом себе:
- Как мог я решиться на это свидание с Урицким, войти в берлогу зверя и захлопнуть за собой дверь? Кто в мире добровольно устраивает себе западню? Никто! Простите меня, если и сейчас, рассказывая вам об этих часах, я не сумею скрыть мое волнение…
Стол Урицкого стоял прямо передо мной, внутри, у стены, в углу, освещенный окном. Заслоняя второе окно, за другим столом сидел спокойный человек неопределенной наружности. Это был следователь чека по особо важным делам.
Зеленые глаза Урицкого пронизали меня сквозь блестящие стекла золотых очков, и в этом взгляде таился хитрый и хищный зверь. По всем его мягким и цепким ухваткам я сразу почувствовал, что он готовится к прыжку и сейчас бросится на свою жертву. Жертва - это я.
Я набрал воздуха, как это бывает с человеком, кидающимся в морскую глубь… Сзади меня закрывается дверь… Я делаю общий поклон. Молчаливо и вежливо они отвечают тоже поклоном. Жестом руки Урицкий приглашает меня сесть. Я опускаюсь на стул против следователя.
Две пары внимательных, настороженных, сверлящих глаз впиваются в меня, будто разрывая преграды и заглядывая в самые сокровенные тайники моей души.
Урицкий произносит:
- Ну, вот и отлично… Как вы скоро пришли! Должно быть, спешили?
Из большого серебряного ящика следователь предлагает мне папиросу. Я закуриваю, выпускаю дым и весь сжимаюсь в крепкую, скрученную пружину.
- Очень рад с вами познакомиться, - говорить следователь.
Он смотрят на меня спокойным и ждущим взглядом.
- Так вот, начнем беседу, - тянет он слова. - Скажите: вы давно состоите секретным сотрудником главного штаба?
Стараясь придать моему голосу тон правдивой простоты, я отвечаю:
- С самого начала большевистской революции.
- Это очень хорошо. Ну, а что вы делали до нашей революции?
На один пронесшийся миг у меня возникают колебания. Что сказать? Конечно, я был помощником Варташевского. Но ведь то был Зверев, а я - Брыкин. Что же я делал? Я говорю:
- С февраля месяца я был очень тяжело болен.
Оба - Урицкий и следователь - настораживаются. В комнате наступает тишина. Я выпускаю изо рта три кольца дыма, они плывут, качаются, тают и расплываются синеватой лентой.
Следователь прерывает молчание:
- А скажите, пожалуйста, вы были знакомы с Леонтьевым?
Я равнодушно говорю:
- Был.
- Как вы познакомились?
- По делам службы.
Будто хватая меня и желая поразить внезапностью вопроса, следователь бросает:
- Как настоящая фамилия Леонтьева?
- Леонтьев.
- Только?
- Да. Я знал его только как Леонтьева.
- А вы разве не знаете, что его настоящая фамилия Горянин?
- Первый раз слышу!
Тогда вкрадчиво мне задают страшный, грозный, роковой вопрос:
- Но, может быть, вы знали, что Леонтьев является агентом умершего английского капитана Фрони?
Наступает торжественная пауза. Рыжий человек пригибает голову и прищуривает правый глаз. Все ждут. Сейчас я их поражу.
- Да, я это знал, - произношу я так, как будто заявляю о том, что сегодня утром пил чай.
От удивления Урицкий привстает с места. Правою рукой он опирается на стол. Левая рука в перстнях медленно проводит по рыжей голове. Он подается вперед. Он удивлен и ошеломлен. Я весь напрягаюсь в последней решимости казаться равнодушным.
Урицкий раздельно, словно ничего не понимая, растерянно, со скрытой злобой выдавливает из себя:
- Как так? Вы знали, что он - агент Фрони? И вы с ним работали?
- Да.
- Почему же вы не донесли мне? Значит, вы с ним заодно?
Я прошу:
- Разрешите встать.
Я прохаживаюсь по огромному, великолепному ковру взад и вперед, потом останавливаюсь пред Урицким и сам задаю ему вопрос:
- Скажите, товарищ Урицкий, кто я такой? Вы знаете?
- Знаю.
- Я был секретным сотрудником главного штаба. Как вы думаете, мог я в этой должности не хранить секретов?
Урицкий слушает меня с напряженным вниманием. Я продолжаю:
- Я не только знал, что Леонтьев - агент Фрони, но я был этим очень доволен. Посудите сами: наши враги сами идут в наши сети, а я этому препятствую. Леонтьев их заманивает, и я иду и выдаю его. Разве это возможно? Мне, как, конечно, и Леонтьеву, нужно было прежде всего использовать этих заговорщиков…
Я пожимаю плечами:
- Хорош бы я был секретный сотрудник, если бы сообщил об этом даже вам! Ведь это значило сорвать дело на половине.
И заканчиваю:
- Интересно, как бы вы поступили на моем месте, товарищ Урицкий?
Урицкий медленно и тяжело опускается на стул, повертывает голову к окну и долго сопит.
- А знаете, вы - талантливый человек!..
В голосе его слышится не то ирония, не то признание. Он доканчивает с усмешкой:
- Я многое дал бы, если б вы стали… моим сотрудником.
Следователь перебил его:
- Как вы относитесь к рабоче-крестьянской власти?
- Это показывает моя работа.
- Вы - партийный или беспартийный?
Тоном, в котором чувствуется пренебрежение к незначащему вопросу, я отвечаю:
- После того, что я сделал для рабоче-крестьянской власти, совсем неважно - партийный я или нет. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что, если бы я был даже партийным и не сделал того, что я должен был сделать, это было бы гораздо хуже…
- Что еще вам известно о Леонтьеве?
- Ничего… Знаю только, что он всегда был ярым сторонником советской власти… по крайней мере, так мне казалось.
Следователь потер руку об руку, откинулся на спинку кресла, - очевидно, допрос был окончен.
У меня пронеслось:
- Вот. Наступило! Что будет сейчас?
Сладким, ласковым и подлым голосом заговорил Урицкий:
- Дорогой наш товарищ Брыкин! Хотя вы стоите, конечно, вне всяких возможных подозрений, вы все-таки можете нам еще понадобиться и - кто знает? - даже очень скоро, и мне искренне не хотелось бы с вами расставаться. Поэтому я готов вам предложить остаться у нас…
Он позвонил. Тотчас же послышался стук в дверь. Урицкий сказал:
- Войдите!
Весь в желтой коже, с наганом за поясом, высокий, черный, сухощавый комендант чека вытянулся, ожидая приказания. И Урицкий его отдал:
- Товарищ комендант, будьте добры, препроводите моего дорогого знакомого, товарища Брыкина, в кабинет № 7.
Я встал и поклонился. И они тоже ответили поклоном. Вежливость необыкновенная! В эту минуту мы были похожи на прощающихся джентльменов, только что окончивших важный деловой разговор.
Не проронив ни слова, мы шли с высоким черным человеком по коридорам, по лестницам, встречали людей и, наконец, остановились пред запертой дверью.
Комендант любезно объявил:
- Вот и ваши апартаменты!
На двери чернела цифра "7", и по коридору около камеры медленно расхаживал часовой.
Комендант щелкнул ключом, дверь отворилась - в камере стоял арестованный.
- Входите, - предложил комендант.
- Я не войду.
Меня охватило упрямство. Я почувствовал прилив тихого бешенства; в эту последнюю минуту, отделявшую меня от неизвестности, от неволи и заточения, я с нечеловеческой жадностью, с животным упорством хватался за мою уходящую свободу.
Едва ли ясно понимая, что я говорю, что делаю, я громко заявил:
- Я не арестован. Я занимаю пост повыше вашего. Я - не обвиняемый и даже не подозреваемый. Я никуда не сяду. Я - секретный сотрудник.
Пораженный комендант смотрел на меня широко раскрытыми глазами. С минуту помявшись, он решился:
- Ну что ж, пойдемте.
И опять теми же лестницами, теми же коридорами, по тому же пути мы вернулись в приемную…
XXI. В западне
В приемной я сажусь. Около меня незаметно становится человек. Это сторожит меня чекист. Я оглядываю комнату, она все еще полна, все то же выражение лиц, все то же волнение, та же боязнь - ее даже не скрывают.
Комендант возвращается:
- Ну, пойдемте.
На этот раз я слышу в его голосе гораздо больше уверенности. Очевидно, Урицкий отдал решительные приказания. Мы снова бредем тем же путем. Машинально передвигаю ноги. Все равно!
Через минуту за мной запирается дверь одиночной камеры. Она невелика, грязна, темновата. Я рад, что нет яркого света. Так спокойней! Я приказываю себе забыть обо всем, ложусь, смотрю на потолок.
Около кровати, под окном - стол, напротив - дверь, в ней - заслоненное отверстие. На тюремном языке оно называется "глазок". Через него всякий может наблюдать за мной.
Но забвения нет. То вспыхивающие, то погасающие, то вялые, то обжигающие, мои мысли не текут, а как-то выскакивают и снова прячутся в мозгу.
- Ну, вот и конец! Едва ли я серьезно помог Леонтьеву… Но себя я, без сомнения, погубил…
Припоминая теперь свои раздумья и тревоги, я мог бы сказать, что в те минуты я хотел только одного:
- Лишь бы все кончилось скорей! Если милая свобода - пусть придет сейчас. Если расстрел - пусть он свершится этой ночью.
Так прошли три дня. Ночью меня разбудили. Одновременно в голове и в сердце что-то сказало:
- Кончено!
Чекист торопил:
- Скорей! Чего там долго одеваться.
И на что-то ехидно намекая, тихо издеваясь, прибавлял:
- Идти недалеко… Идти совсем близко…
Я оделся. Опять коридоры, гул шагов, ночная тишина, слабый свет лампочек. Сердце стучало так, что было слышно.
- Неужели смерть? Не может быть!
Чекист щелкнул ключом. Я очутился в общей камере.
В полутьме я не успел разобрать, сколько человек здесь спали. Кровати были поставлены в ряд, и кое-где между ними виднелись небольшие ночные столики. Сквозь зарешеченные маленькие окна густел мрак петербургской ночи. Чекист молча показал на мое место. Я лег и сразу успокоился. Да, человек находит свое величайшее несчастье только в одиночестве!
Вот - та же тюрьма, та же неизвестность, но около меня спят люди. Я слышу их сонное дыхание, и мне кажется, что в мире есть покой. Никогда я так не хотел умиротворения и тишины, как в этот ночной час, в этой общей камере, среди неведомых соседей, пред моим таинственным будущим.
Я стал засыпать. Меня тотчас же разбудил крик. Он был протяжен. Кто-то кричал:
- Ай-яй-яй-яй!
Вопль несся на одной ноте: кто-то бредил во сне.
Я невольно прислушался к этим чужим дыханиям. Как они были неспокойны, и невысказанное горе, сердечная тоска, ужас пред тьмой и усталость невольно угадывались в этих всхлипываниях, надорванных вздохах и плаче! В эту ночь я услышал впервые за всю мою жизнь, как человек может плакать даже во сне, и тоже впервые в эту ночь я пожалел человека, его беззащитность и горькую участь на земле.
Странно пробуждаться среди чужих людей! Я не знал, поднять ли мне голову.
- Не улыбайтесь: это не так просто!
Но уже смотрели на меня несколько глаз. Вы удивитесь, если я вам скажу, что эти взгляды были полны сочувственного сожаления ко мне, и это для меня до сих пор - необъяснимое явление. Сам человек может быть в ловушке, но если попадает другой… казалось бы, двое? Легче? Но всегда первый жалеет второго. Бросим психологию!..
Меня заставил подняться возглас:
- Эге, новенький!
Необычайно торопливо и даже с суетой в движениях одевался матрос. Потом мы познакомились. Его фамилия была Крупачев.
Ужас тюремного заключения не в том, что кто-то принуждает делать не ваше дело, а в том, что вас обрекают неделанию. В этих стенах заключения наступает холод души, мертвенное течение погибающих часов, тихое и ровное отпевание жизни. Очень тяжка жизнь без жизни, которую чувствуешь здесь же, за стенами тюрьмы, а она всегда стучится… стучится… зовет. Вот звонкие голоса ребятишек во дворе… чекистские дети! Я задаю себе вопрос:
- Почему "чекистские"? Просто дети!
Но что-то отвечает во мне:
- Нет, чекистские!
- Убил бы?
- Да… Нет!
Потом снова:
- Убил бы?.. Нет! Нет, детей не убивают.
- А чекистских жен?
- Нет: женщин не убивают.
- А Марию Диаман? Пощадил бы теперь?
И зловеще подсказывает:
- Она предала Леонтьева… Убил бы?
- Нет!
Даже теперь, после ее такой загадочной и трагической гибели, я говорю себе и вам:
- Нет, на эту женщину я не поднял бы руки.
Впрочем, вы скоро поймете, как я был прав и справедлив.
Вы интересуетесь подробностями? Извольте!
На другой день к нам перевели еще двух. Можно сказать, целую фирму. Они вошли в камеру и расшаркались. Сразу бросились в глаза точные, прочерченные проборы чрез всю голову, свежие английские костюмы и та самоуверенность, которая приходит к людям, делающим большие дела и распоряжающимся многими судьбами. Это были братья Нобели. Надеюсь, фамилия известна и вам? Ну, конечно! Об этих любезных и молчаливых людях я мог бы и не упоминать, но именно с ими и связано одно мое замечательное воспоминание..
Топот, грохот, шум и голоса вдруг понеслись с тюремного двора, и неведомо, как и почему мы все почувствовали, что свершается потрясающий, внушительный и властный акт.
Отщелкнулся "глазок".
Молчаливый часовой сказал:
- Рабочие протестуют… Требуют Нобелев.
Я взглянул на братьев. Один пополней, другой худой, они сидели на своих кроватях в скромной и выжидательной позе, и ничто не выдавало ни их внутреннего беспокойства, ни их надежд.
Вошел комендант.
Крикнул:
- Нобели, на волю!
Два слова, и в то же время одно навсегда хранит мой слух:
- "С воли". И еще: "на волю".
Только за решеткой и запертой дверью понимаешь это прекрасное, великое и чудесное слово: воля! Все уходит, душа утрачивает желания, гибнут силы, но воля человека живет до смерти.
Кто был еще в камере? Ах, да, польский журналист Леон Плечко. Очень иронический человек! Все время говорил, подсмеивался над советской властью и очень храбрился… Впрочем, его очень скоро и выпустили… Да, да, с бородкой!
Запомните: общая камера - мир редкой деликатности. Должно быть, только в несчастье человек становится чуток к чужому страданию, и эта новая воспитанность у нас выражалась в том, что ни один из нас ни разу не упомянул о дорогой или близкой женщине. Мы никогда не хотели и не могли говорить о том, что измучивает.
Разбудили меня снова ночью:
- Товарищ Брыкин!
По дороге я спросил белокурого чекиста:
- Куда ведете?
Он долго молчал, колеблясь и не решаясь сказать.
Наконец, ответил:
- К следователю.
- Как его фамилия?
- Дингельштедт.
В небольшой комнате сидел тот, кто меня допрашивал в кабинете Урицкого.
С изысканной любезностью он предложил мне сесть:
- Не угодно ли?
Его рука чуть-чуть приподняла и поднесла мне серебряную сухарницу. Тонкими ломтиками на ней лежал белый хлеб. Около стояли две тарелки - одна с колбасой, другая со сливочным маслом - и стакан чая.
- Пожалуйста!
Я взял.
- Собственно говоря, - начал Дингельштедт, - мы вас решительно ни в чем не обвиняем… Кстати: вам очень тяжело сидеть в общей камере?
Я усмехнулся:
- Думаю, что вы сами знаете, как это весело.
Он потер лоб.
- Видите ли, мы могли бы освободить вас даже сейчас, но… Самое лучшее, если мы с вами об этом переговорим с самим Урицким.
Он взял телефонную трубку:
- Товарищ Урицкий?.. У меня - товарищ Брыкин… Полезно посовещаться. Что?.. Да!.. Сейчас?.. Хорошо!..
Дингельштедт привстал.
- Что ж, пойдемте, - сказал он равнодушно.
Мы идем по темным коридорам. Таинственность и мрак. Дингельштедт слегка подталкивает меня сзади. Я чувствую себя гонимой жертвой. Мне хочется крикнуть:
- Не дотрагивайтесь!
Но я иду покорно.
Внезапно он хватает меня за плечи, поворачивает, нараспах, шумно открывает дверь, и меня мгновенно ослепляет яркий, сверкающий блеск огней, льющийся сверху, со стен, с огромного красного письменного стола, и на минуту кажется, что он льется и из этих больших золотых очков. За ними - зеленые глаза.
Урицкий предупредительно встает, идет мне навстречу и протягивает руку.
И я (да, я!) - я жму эту руку, эту руку жму я!
Он показывает мне на кресло против себя и говорит:
- Будьте любезны!
Буду ли я сейчас любезен?..