XXII. К стенке
Нежданно попавший в этот сверкающий поток света среди нарядной обстановки кабинета, после убогой, душной, грязной камеры я чувствовал себя на каком-то пышном торжестве, будто приехал на бал или праздник.
Франтовато одетый, с перстнями, переливающими брильянтовыми искрами, Урицкий сидел против меня и предупредительно, вкрадчиво, с несходящей улыбкой говорил, спрашивал и льстил:
- Мы не хотим причинить вам никакой неприятности. Это совсем не входит в наши планы. Мы умеем отличать врагов от друзей и вредных от полезных. Конечно, не все говорит за вас, но мы уверены, что ваши уклонения и ошибки могут быть легко исправлены. Не правда ли?
Он протягивает мне сигару.
- Я не курю сигар.
Тогда следователь вынимает портсигар и предлагает мне папиросу. Я закуриваю. Дингельштедт пристально смотрит на меня, будто изучает или разгадывает. Мое лицо немо и неподвижно.
Урицкий продолжает:
- Мы совсем не слепы, и мы никогда огульно не осуждали офицеров.
При слове "офицеров" он впивается в меня глазами, и их зеленый цвет поблескивает и темнеет.
Я продолжаю молчать.
- К моему крайнему сожалению, - мягко цедит рыжий человек, - мы вас очень мало знаем. Наши сведения о вас отрывочны и неполны. Но…
Тут он ударяет ладонью по столу…
- Но все-таки у нас достаточно данных для того, чтобы составить о вас ясное представление.
Я медленно поднимаю на него глаза. Они выражают вопрос:
- Кто же я такой, с вашей точки зрения?
И, будто поняв мое желание, Урицкий отвечает:
- Прежде всего, вы - очень способный человек.
В слове "очень" он растягивает "о", и этот звук походит на пение, а хитро прищуренный глаз под золотыми очками придает похвале какое-то двусмысленное и затаенное значение.
Я наклоняю голову и говорю:
- Спасибо за лестное мнение.
- Да, да, вы - очень способный человек! А вы должны знать, что никто так не ценит нужных и способных людей, как мы, и ни у кого больше нельзя так много сделать и так выдвинуться, как у нас.
Я настораживаюсь. К чему клонится речь Урицкого?
Вслед за этим он произносит твердо и раздельно:
- Не думаете ли вы, что нам с вами удалось бы найти, например, некоторый… общий язык?
Я молчу.
- Вы меня понимаете?
Я затягиваюсь и не отвечаю ни слова.
Урицкого это раздражает. Он кладет руки на край стола, его пальцы бегают и постукивают, будто он играет на рояле.
- С вами я могу говорить совершенно откровенно. Прежде всего, я должен заявить вам, что вы могли бы из этого кабинета выйти прямо на свободу. Это всецело зависит от вас. И вообще все сейчас - только в вашей воле. Как вы решите, так и будет. Хотите ли вы освобождения?
- Разумеется.
- Ну, вот видите. И я сам хочу выпустить вас. Это легко сделать. Однако, вы должны в трехдневный срок нам дать реальные доказательства вашей преданности и готовности искренне и честно служить советской власти. Мы хотим получить от вас убедительный аванс.
- То есть?
- Вы не должны ничего скрывать.
Теперь для меня все ясно. Урицкий предлагает мне роль Варташевского. Он зовет меня на предательство. Я загораюсь страстной ненавистью. Мне хочется его ударить, оскорбить, крикнуть в лицо этому рыжему человеку слова презрения и гнева.
Но тайная мысль подсказывает выход:
- Соглашайся! Лишь бы выйти! А там - пусть ищут ветра в поле.
Будто угадывая эту мысль, Урицкий говорить:
- Но помните: вам никуда не удастся уйти из наших рук. Никуда!.. Мы будем знать о каждом вашем шаге…
Я храню молчание.
Тон голоса Урицкого теряет мягкость. Рыжий человек теперь пренебрежительно бросает мне предостерегающие слова:
- На всех вокзалах вас будут подстерегать. Выехать вам, во всяком случае, будет нельзя. Итак?
Я молчу.
- Еще раз я говорю вам: немедленная свобода… Три дня испытания… ваша полная откровенность…
Меня охватывает отчаяние. Ни в одиночке, ни в общей камере, ни на первом допросе ни разу я не чувствовал так остро, что я окружен, что я - в западне, я - в ловушке, что выхода нет и не будет.
Отчаяние переходит у меня в апатию. Со склоненной головой я сижу пред моим палачом.
Урицкий обращается к Дингельштедту:
- Распорядитесь!
Тот уходит.
Мы остаемся вдвоем. Урицкий придвигает к себе какое-то дело в синей обложке и начинает бегать глазами по строкам. Это означает, что со мной кончены всякие разговоры.
Появляется Дингельштедт в сопровождении маленького человека на кривых ножках. Его волосы прилизаны и блестят по обе стороны пробора двумя крылышками. Маленькие, угодливые глаза кажутся маслянистыми. Потом я узнал, что это - помощник коменданта чека и убийца Шингарева.
Он приглашает меня:
- Пожалуйте!
По лестнице в полутьме мы сходим вниз. Мне не надо себя спрашивать, куда меня ведут: ясно - в подвал.
Там нас ждут двое красноармейцев чека. В руках у них - винтовки. Они вяло стоят в привычных, равнодушных позах, лениво облокотившись на стволы.
Маленький человек с маслянистыми глазами приказывает:
- Станьте к стенке!.. Вот сюда… Вот так… Нет… Лицом туда…
Я поворачиваюсь к стене, и в эту минуту в моей голове проносится, теснится, вылетает спутанный рой обрывков мыслей, встают и тотчас же пропадают бегущие воспоминания. В бешеной чреде пролетают Варташевский, Трунов, Женя, Мария Диаман, Феофилакт…
Я вспоминаю, креплюсь и молюсь о чуде.
- Господи, спаси! Прости и помилуй!.. Ты все можешь - даруй мне жизнь, продли ее и защити, Господи, Господи!..
Я не доканчиваю молитвы, летящий клубок чувств, надежд, мыслей, лиц обрывается, останавливается и погибает.
Маленький человек с лоснящимися волосами командует:
- На изготовку!
Я слышу звяк ружей.
Он объясняет:
- Когда я махну платком первый раз - заряжать. Когда махну второй раз - стрелять!
Остановилось сердце. Я чувствую, как похолодела моя спина, и цепкие спазмы схватили и сжали затылок.
С треском по воздуху хлопает платок:
- Щелк!
Я ощущаю тупой приступ тошноты. Мне хочется свернуться в комок, броситься на землю, зарыться в нее, спрятаться, уснуть. Какое неповторимое блаженство спать! Как хочется покоя!
Затворы лязгнули.
По всему телу пробежала последняя дерущая и расслабляющая дрожь.
Маленький человек на кривых ножках повторяет:
- По второму взмаху платка - стрелять!
И почти тотчас в моих ушах раздается громкое щелканье носового платка:
- Щелк!
Сознание покидает меня. Не ощущая больше ни своего тела, ни своей головы, ни самого себя, похолодевшим трупом я падаю на пол.
Выстрелов не было. Солдаты стреляли без патронов. Но этот предсмертный ужас, эта пережитая гибель, эта стена, лязганье затворов до сих пор живут во мне, как вечная и неисцелимая потрясенность. И теперь мне все еще кажется, будто когда-то однажды я уже умирал и снова был возвращен на землю, как воскресший из мертвых. Нет, это страшнее смерти!
Я очнулся в незнакомой комнате на кожаном диване.
Слабость, изнеможение, нежелание жить - вот что я ощущал в эти первые минуты моего возвращения к жизни. Я попросил воды. Мне принесли.
Я лежал в этой еле освещенной комнате с раскрытыми глазами и безнадежно понимал, что меня все равно убьют - сначала поиздеваются, сделают сумасшедшим и потом прикончат.
Кругом не было ни души. Может быть, кто-нибудь стоял за дверью. Я никого не видел.
Ранним сереющим утром я внезапно открыл глаза. Наклонившись надо мной, невысокий человек, оглядываясь по сторонам, тихо и быстро зашептал:
- Вам кланяется Леонтьев. Проситесь, чтобы вас выпускали в уборную в два часа дня. Я вам буду сообщать о положении дел.
Он исчез.
- Кто он? Откуда? Быть может, чекистский шпион?
Вдруг будто меня осенило:
- Лучков? О, если бы он!
Всплыли пророческие слова:
- Если когда-нибудь и вы попадете в чека - познакомитесь…
Я спустил ноги с дивана. Так сидел я и думал ни о чем, в смутном ожидании неизвестности, грозившей мне новыми унижениями и ужасом.
Открылась дверь.
Черненькая, миниатюрная, сухощавая женщина с красивыми темными глазами энергичной походкой вошла в комнату, приблизилась ко мне и, ласково улыбаясь, потрепала меня по подбородку.
- Такой хорошенький и должен умереть! - сказала она.
- И вам не жаль себя?
Это была известная чекистка Яковлева.
XXIII. Чекистка
Время плыло медленно и скорбно. Все те же люди, та же камера, один и тот же распорядок часов, убогий корм, робкие, вянущие надежды. Тоска, тоска!
Зима была на своем ущербе, в воздухе пахло талостью, солнце чаще и чаще выходило на небо, и в голосах на дворе, в томлений сердца, в ранних пробуждениях, в моей бесполезной бодрости я чувствовал весну.
В Благовещенье меня вызвали на допрос. Вместе с дежурным чекистом я прошел в большую, полутемную, нарядно обставленную комнату. Был вечер. Бронзовые бра через матовые лампочки бросали мягкий свет на портьеры, на большой письменный стол, на мягкие кресла, крытые светло-зеленой кожей, на белую медвежью шкуру, на красивую маленькую сухощавую женщину с черными глазами, в черном платье с прозрачными рукавами из легкого шифона, с ниткой розового жемчуга на шее.
Пахло духами. Казалось, что я пришел с визитом или в гости. Я сделал почтительный поклон даме. На лице Яковлевой играла кокетливая улыбка. Она протянула мне руку, и я чуть-чуть не поцеловал ее.
Яковлева спросила:
- Как ваше здоровье?
Я слегка пожал плечами:
- Благодарю вас, я здоров.
- Как вы себя чувствуете? Вам, конечно, скучно?
- Заточение ни для кого не бывает приятным.
- Да… Да… Я понимаю… Но вы сами виноваты.
- Не знаю, в чем моя вина.
- Вы нам не верите… Вы не хотите понять, что все мы вас искренне жалеем.
Понизив голос, она произнесла, подчеркивая, на что-то намекая, будто соблазняя и даря какие-то смутные обещания:
- Особенно я…
Я с улыбкой благодарности наклонил голову.
- Но вы - большой упрямец. Вас нельзя сдвинуть с места. Вы все время ведете себя так, как будто ходите в шапке-невидимке. Неужели вы можете серьезно думать, что вы окружены непроницаемыми потемками?
- Я как раз всегда хотел, чтоб вам было все ясно. Мне не в чем оправдываться и нечего скрывать.
Небрежно играя жемчугом, смеясь, она тоном светской женщины, ведущей дружественный разговор в гостиной, сказала:
- Послушайте, ведь вы же - белый. Мы это отлично знаем. А вы все время убеждаете нас в том, что вы - на стороне советской власти. Подумайте сами: кто этому серьезно может поверить?
- В том-то и дело, что вы не хотите верить.
Черные глаза расширились, мигнули, стали удивленными и - странно сказать - ласковыми:
- Я? Вам? Не хочу верить? Если бы вы знали, как я этого хочу!
- В чем же дело?
- А в том, что девяносто процентов против вас. Ведь мы же - не дети.
- Я не смею вас ни в чем убеждать, - ответил я со вздохом.
- Вам нужно не убеждать нас, а сразу убедить. Достаточно взглянуть на ваше лицо, чтоб сразу определить, кто вы такой.
Она повернула свою приподнятую голову в сторону и, будто выучив наизусть, стала перечислять:
- Выхоленные руки… тонкая, нежная кожа… спокойные, уверенные глаза, никогда в жизни не знавшие слез… губы, будто созданные для радостей жизни и наслаждений… барские манеры… А как вы кланяетесь! Будто вы вошли во дворец… Есть вещи, которые нельзя скрыть.
- Но неужели все это может быть поставлено мне в вину?
- О нет, но в этом раскрываетесь вы весь.
Она весело захохотала:
- Вы и рабоче-крестьянская власть! Вы только вникните: рабоче-крестьянская! Что общего?
- Да, конечно, я - не рабочий и не крестьянин. Но это не мешает мне служить существующей власти и исполнять то, что мне поручено.
- Нет, этому нельзя поверить. Вы не только не наш, вы - наш враг.
- Я ничего не могу вам возразить… Вы просто не хотите верить мне, а в таких случаях всякие оправдания бесполезны.
Я сидел против этой миниатюрной женщины, сверкавшей большими черными глазами, слушал ее то тихий, то звонкий смех, следил за ее словами и никак не мог понять:
- Чего она добивается? Зачем мы говорим с ней? Какие бесполезные разговоры!
Вероятно, мое лицо не выражало ничего, кроме скуки и безнадежности. И будто угадав все, что я чувствую в эту минуту, что я думаю, что переживаю, она решительно произнесла:
- Ну, сбросим маски!
- То есть?
- До сих пор я надеялась, что вы сознаетесь хоть мне. Вы не желаете? Тогда я вам должна заявить прямо: Леонтьев сознался.
- Это меня не касается.
Яковлева встала, обошла стол и с улыбкой нежности, гипнотизируя меня взглядом черных глаз, приблизилась и двумя надушенными пальцами ласково похлопала по щеке:
- Не ухудшайте своего положения! Вы красивы! Вы молоды! Вся ваша жизнь впереди… Не губите ее.
Снизив голову, внушительно и еще тише она почти прошептала:
- Мне так жаль отправить вас на расстрел.
Шепот звучал зловеще, и вся она в эту минуту была страшна. Выпытывающая и ласковая, жестокая в неуловимых оттенках своей змеиной жажды укуса, властная и робкая, с подергивающейся хищно нижней губой, с нервно дрожащим левым веком, казалось, она в эту минуту играла со мной, как с мышью играет притаившаяся кошка, приготовившаяся к последнему прыжку.
- Да, жаль вас посылать на смерть…
Она сделала паузу, провела легкой рукой по моим волосам и со вздохом докончила:
- Но придется.
Яковлева подняла глаза кверху, заложила руки назад, прошлась сзади меня по комнате. Потом взяла меня под руку и плечо к плечу, тело к телу, шаг в шаг, вместе, рядом с этой нервной, сухощавой, словно бестелесной, надушенной женщиной мы стали прохаживаться по кабинету, будто влюбленные, ведущие притихшую интимную беседу.
Неторопливо, мягким, почти ласковым тоном, как говорить с верным, испытанным, старым другом, один за другим она задавала мне вопросы, и разговор был прост.
- Вы очень любите вашего Леонтьева?
- При чем тут любовь? Мы были с ним в деловых, служебных отношениях, и только.
- Вы давно с ним знакомы?
- С тех пор, как начали работать вместе… когда вы пришли к власти… в ноябре.
- Он - хороший товарищ?
- Думаю, да. Он честный и прямой.
Мы опять подходили к столу.
Вдруг она вырвала руку, мгновенно повернулась ко мне лицом. Ее нижняя губа затрепетала нервной дрожью, и в черных глазах блеснул жадный и злой огонь.
У меня сразу мелькнуло:
- Садистка!
Неподвижно вперя в меня свой взгляд, Яковлева стала пятиться к столу, обошла его, села, молча указала мне на светло-зеленое кресло и нажала кнопку.
Вошел белокурый человек.
- Попросите следователя Дингельштедта.
Я сидел, опустив глаза, равнодушно чувствуя, как в моем сердце растет испуг, как оно наполняется темной тревогой.
Вошел Дингельштедт.
Яковлева кивнула ему головой. Он наклонил ухо. Яковлева шепнула ему что-то короткое, и в ту же минуту Дингельштедт поманил меня пальцем.
Я встал и пошел за ним.
А он тихо двигался в противоположный угол комнаты, и указательный палец его правой руки все продолжал меня манить.
Вдруг сразу огненно, с ослепляющей яркостью зажглось электричество и затопило всю комнату нестерпимым блеском.
В углу за черной шелковой занавеской пряталось что-то высотой в человеческий рост. Около занавески, лицом ко мне, остановился Дингельштедт.
- Стойте, - приказал он мне.
Я вытянулся.
И в тот же миг быстрым, резким, коротким, рвущим движением он отдернул черную занавеску.
За ней была этажерка. На ее верхней полке в стеклянной банке со спиртом на меня смотрела мертвая голова с немигающими, остановившимися глазами.
У меня оборвалось сердце.
Глядя исподлобья, Дингельштедт раздельно и уверенно произнес:
- Это лицо вам, наверно, знакомо.
Собрав последние силы, я ответил:
- Первый раз вижу.
XXIV. Внезапное освобождение
В камере я лег и долго не мог прийти в себя.
- Несчастный Трунов!
Эта голова в банке, не уходя, стояла предо мной пугающим призраком, и немигающие, открытые глаза смотрели на меня в упор, будто спрашивали о чем-то и удивлялись происшедшей трагедии.
Я ничего не знал, ничего не слыхал о его смерти, и само имя Трунова в последний раз прозвучало в моих ушах на квартире у Марии Диаман в тот злополучный день, когда меня искали и преследовали чекисты, а я бежал и прятался внизу у прачки, а потом под лифтом.
Тогда это имя произнес переодетый матрос, хитро и наивно подосланный ко мне будто бы от Трунова и Данилова. Данилов спасся, улетел, сбросив матроса со своего аэроплана… Где он теперь? Но Трунов погиб.
- Как? Когда? При каких обстоятельствах?
Кто мог рассказать мне об этом! Если б это было известно Лучкову, он, конечно, сообщил бы мне.
Ни в этот день, ни в последующие я не находил себе покоя. Трунов, его судьба, его смерть, его голова в банке тревожили, волновали, измучивали, не давали ни покоя, ни сна. Натянулись нервы, болела левая часть лба, колотилось и ныло сердце.
На третий день, после обеда, в камеру вошел комендант:
- Товарищ Брыкин, собирайте вещи!
Я равнодушно завязал мое скромное имущество в маленький сверток - две смены белья, приобретенного уже здесь, в чека, и без всякого страха, без волнения, покорно побрел с комендантом, понимая, что меня переводят в тюрьму.
Так и было.
Теперь я сидел в одиночной камере Крестов, огромной красной тюрьмы с взлетавшими и спадавшими железными узкими лестницами, крестообразными коридорами, гулким эхом, длинными площадками с выходящими на них камерами.
Я осмотрелся. Все то же! Кровать, привинченный столик, маленькая полка, в углу - то, что скрывают во всех домах, а в отелях обозначают № 00. Тяжелый воздух, пыль, дано не метенный пол - как все было печально, и один вопрос тотчас же вполз в мою душу:
- Надолго ли я здесь?
Единственное утешение сейчас я находил в том, что допросы кончились, возможность внезапного расстрела миновала, что я - один.
Окно камеры было высоко. Я стал на табуретку. Весенний день теплел под солнцем, и весело несла река свои темные, черные с золотом волны.
Хотелось жить. Никогда еще так страстно я не ощущал жажду свободы и не завидовал людям, двигавшимся маленькими точками в дали, так ясно видимой из моего тюремного окошка.
По утрам прилетали, били крыльями, садились на выступе зарешеченного окна воркующие голуби, и это было тоже грустно и трогательно и тоже напоминало о жизни, о воле, о каком-то погибшем счастье, далеком от этого красного здания, этой одиночной камеры, этого унылого порядка медленно уходящих часов.
Так миновал день, потом другой, проползла неделя. Ко всему можно привыкнуть, и я стал привыкать к моей тюрьме.