В конце улицы промелькнула машина. Такси. Старый французский "ситроен", окрашенный в жёлто-белый цвет, за ним ещё одна машина, тоже такси, только краска была другой, чёрно-белой. Похоже, машины эти пригнали из Кабула. То ли свадьбу какую обслуживают, то ли принято решение, что столичные такси должны работать и в малых городках, кишлаках и селеньицах, прижимающихся к горам. Тут всё живое жмётся к горам. У каменных рыжих круч и защиту проще найти, и от ветра укрыться, и топливо – живучую жилистую арчу – сыскать. Топливо тут зимой дорогое – дороже зерна…
Вслед за такси, мгновенно скрывшись в тяжёлом пылевом облаке, мелькнула тележка хазарейца – тёмного, словно сажей припыленного, проворного – вон как тянет человек грузовую тележку, от машины не отстает. Обычно хазарейцы угрюмы, голос подают редко, говорить – почти не говорят, будто не знают языка либо вообще немые от рождения; работа у них одна – перевозить тяжести. Выходит, что и душа у хазарейца – в тележке, в колёсах, в копнах сена, в узлах и баулах, в мешках угля, которые ему приходится возить. Не позавидуешь хазарейцам – самым молчаливым, самым бедным людям Афганистана. Иная судьба им необходима, иной уклад, иные заботы, и не за горами всё это. Пора хазарейцу с тележкой прощаться и переходить на механическую, бензиновую тягу.
– Что это за машины? – сдёрнув панаму с носа, деловым тоном поинтересовался Матвеенков.
– Такси, – односложно ответил Князев, но односложность ответа не для Матвеенкова: ходячий лопоухий колобок, подражая Князеву, старался всё на ус намотать, всё понять. Поговорка про то, что любопытные мало живут и вообще "любопытной Варваре нос оторвали", выдумана ленивыми людьми для потакания собственному безразличию, для оправдания своей лени. А если припекает, если опасно, то выживает, извините, только любознательный человек, который по звуку пули узнает, откуда она выпущена, а по хрипу выплюнутого из горловины гранатомёта заряда – где эта железная смерть шлёпнется. Есть вещи, которые собственным горбом да собственной "мозгой" только и познаются.
– А почему они разного цвета, такси-то? – любопытствовал Матвеенков. – Потому что принадлежат разным частным компаниям?
Снова покрутил Матвеенков круглой головой налево, направо. Сейчас обязательно ещё какой-нибудь вопрос задаст, не утерпит ведь. Голова у Матвеенкова крутится, будто вместо шеи у него хорошо смазанная втулка. Панама, в свою очередь, так же на голове крутится, словно новенькая, ещё не помятая миска. Панама у Матвеенкова действительно новенькая, невыцветшая, болотно-защитного, военного, как почему-то принято считать, тона, хотя такой цвет моден и на гражданке, особенно у форсистых девиц. А у Князева панама на износе – он в ней и патроны хранил, и кашу ел, и воду пил, и вместо утирки пользовался, – выцвела, обелесела, сделалась мягкой, как салфеточная бумага, которая нежна и невесома. В общем, настоящий головной убор солдата.
– А что такое час "Ч", товарищ сержант? – неожиданно спросил Матвеенков.
– Час "Ч"? Читал я об этом в военной литературе. Только не час, по-моему, называется, а время "Ч". Хотя обозначает действительно час. Час, когда атакуют окопы противника. Час, к которому… в общем, долго и трудно готовятся. Это час, когда человек, наверное, сжимается донельзя, в комок нервов, превращается, что называется, в час-экзамен. Это, может быть, один-единственный час в жизни человека, другого такого не выдастся. По-моему, так.
– Звучит как торжественно: время "Ч", час "Ч"!
– Обычно звучит, по-военному.
– Вы не романтик, товарищ сержант.
Улочка, по которой они шли, была рассечена отрогом – глиняным, запыленным рыжей мучнистой пылью спуском, ведущим к базару. Базар, как и сам спуск, был всегда забит народом. Тут толкались какие-то дремучие старики, наряженные в тёмное, торговали камнями, серебром, поделками под старину. Словно бы объединенные какой-то общей тайной, стояли старики в выгоревших чалмах, с неподвижными, словно бы застывшими в неком мудром спокойствии, глазами и торговали "кровью земли", как тут называют мумиё.
Мумиё здесь продается практически на каждом углу. Коричневый липкий ком, обернутый в квадрат целлофана, стоит пятьсот афгани. Но это сырое мумиё, его ещё надо очищать или, как иногда говорят, варить. Для этого ком "несваренного" лекарства надо полностью растворить в кипяченой тёплой воде, потом процедить через два-три слоя марли, выкинуть крупную взвесь, в которой, бывает, попадаются даже камешки, затем слить в сковородку либо в противень – это ещё лучше, чтобы была побольше площадь испарения, – и поставить в тёплое место. Через неделю вода улетучится, останется чистая вязкая масса. Это и будет мумиё.
Сколько Князев ни спрашивал, как добывается мумиё, ни разу не получил ответа. Хотя слышал, что лекарство надо брать высоко в горах. Достать его непросто – пешком нужно ходить по каменным скользким отвесам, мрачным и гибельным, где ничего живого нет, заглядывать в расщелины, выбоины, раковины, выковыривать оттуда кремешки, смолу, нюхать, будто табак-насвой, брать на зуб. Мумиё имеет резкий запах и такой же резкий, крапивно-жгучий вкус. Есть, как слышал Князев, хорошо оснащённые умельцы, которые ходят по горам и осматривают в бинокль гребни, стенки, отвесы, каменные зубья и "жандармы" – отдельно стоящие рыжие обабки, высокие, с выщербленными лютыми зимними ветрами макушками.
Если в бинокль неожиданно попадает чёрная, слабо мерцающая на солнце сосулька, то ходок снимает с плеча винтовку, подводит мушку под корешок сосульки и нажимает на спуск. Пуля подрубает корешок – и сосулька летит вниз. Очень часто она оказывается отёком мумиё. Но всё равно в ломину, заполненную "кровью земли", умельцу не забраться – для этого надо быть скалолазом высшего класса, поэтому он потихоньку отколупывает пулями мумиё наверху, а собирает его уже внизу. Но ходят ли сейчас такие умельцы по горам, Князев не слышал. Душманов ведь полным-полно, вместо лекарства можно и на пулемёт нарваться.
– Мумиё, – выдохнул Матвеенков протяжно, сипло, – вот бы мне в деревню этого лекарства привезти, а! Говорят, кости от него очень хорошо срастаются.
– Мало ли что говорят, – неопределенно отозвался Князев. Что-то в мрачных неподвижных глазах и твёрдых лицах торговцев ему не понравилось. Тут ведь иногда как бывает: работает дехканин в поле, мотыгой землю ковыряет – вроде бы, делом занимается, мирный человек, которого надо охранять, защищать, а ночью этот мирный человек отбрасывает мотыгу в сторону и хватается за автомат. Так и эти почтенные старцы неопределенного возраста, которым и тридцать пять лет может быть, и семьдесят: стоят с комками мумиё, завёрнутыми в целлофан либо в лощеную бумагу, вроде бы, торговлей занимаются, а сами высматривают зоркими глазами, что кругом происходит, запоминают всё, при случае могут даже ножом в спину пырнуть – пырнуть и испариться. Ухо с ними надо держать востро.
Налево за базаром, на пустыре, было разбито несколько больших брезентовых палаток-шатров. В палатках тех были сложены три дизеля, привезённых недавно на машинах – с большим причём трудом, через горы, по узенькой дороге; ещё генераторы, кое-какое оборудование – в общем, всё, чтобы этому полукишлаку-полугородку можно было дать электричество. Палатки с электростанцией охраняли пятеро афганцев и отделение из Негматовского взвода.
Вдруг за базаром сыро громыхнуло, грохот уничтожил все звуки вокруг, небо откатилось, оторвалось от земли, словно бы освобождая пространство высокому грязному снопу, взметнувшемуся около глиняного дувала, окружающего базар.
"Граната" – мелькнуло у Князева в голове. Глянул налево, туда, где стояли палатки. У палаток было тихо, значит, били справа. Князев сжался. От утренней безмятежности, блаженства, от тиши и непритязательного ленивого разговора, который они вели с Матвеенковым, следа не осталось: внутри, под сердцем, будто коптюшечка запалилась – слабый костерок, заставляющий держаться в напряжении, хоть и немного в нём дровишек, а держит каждую жилку, каждую мышцу в натянутом состоянии, и Князев всегда бывает благодарен этому костерку за то, что не дает он раскисать.
Оглянулся на торговцев "кровью земли" – как они поведут себя? Те смотрели внимательными, цепкими глазами, в которых от спокойствия и мудрости – "все мы перед вечностью равны" – тоже ничего не осталось – лишь колючесть и ночная тяжесть, в которой не было ни одного огонька. "Ведь точно, душманы". Недаром перевод слова "душман" на русский язык означает "плохой человек". Но поди проверь, кто они, плохие или хорошие. Тут же предъявят документы, справки с печатями, хотя в карманах халата этих справок найдётся, наверное, добрых полдесятка, будто бы других документов не бывает, все справки, справки, справки, а затем заявят, что "шурави" – советские обижают мирных дехкан. Да потом, не могут они с Матвеенковым проверять афганцев, не имеют права, это должны делать сами афганцы. Но эти цепкие, изучающие глаза, старающиеся забраться даже под китель… Князев даже плечами передёрнул. Покосился на Матвеенкова: как он?
Матвеенков был спокоен. Только глаза округлились, сделались ярко-жёлтыми, словно яичный желток, совиными.
– Из гранатомёта били? – шёпотом поинтересовался он.
– Из него, – проговорил Князев тоже почему-то шёпотом.
Поймал себя на том, что ему не хочется, чтобы его голос услышали торговцы, засекли, потому он и говорит сипловатым, просквоженным горным ветром шёпотом. В следующий миг услышал близкое, хриплое, выбитое изо рта резким дыханием:
– Князе-е-ев!
Увидел, как из бокового проулка, перепрыгнув через глубокую, с запыленным красным дном канаву, выбежал лейтенант Негматов.
– За мной! – скомандовал Князев своему подопечному.
"Не дай бог, кто из наших попал, не дай бог", – забилась, заметелила, словно подбитая птица крыльями, мысль.
Громыхая сапогами, чувствуя сзади топоток лёгкого, совершенно невесомого на бегу Матвеенкова, Князев промахнул базар, стараясь никого не сбить. Не то жахнет своим телом какую-нибудь старушонку – международный скандал тогда получится. Прижался к боковине дувала, огораживающего лавки базара, за которым грохнул взрыв, выглянул на улицу. Сзади ему ткнулся лицом в лопатки Матвеенков, чуть не опрокинул, Князев хотел было выругаться, но сдержался, зажал в себе дыхание.
Улочка была пуста, словно взрывом с неё сдуло всё живое. У палаток-шатров было тихо, никто не маячил, часовые залегли за мешки с песком. А справа, совсем недалеко от них, нырнув капотом в придорожную яму, заросшую высокой, смахивающей на полынь травой, стояла "Нива", с распахнутыми дверями и напрочь вынесенными стёклами; над крышей взметывалось слабенькое синеватое пламя, высоко задранный багажник, схожий с сундуком, был снесён. Князев поморщился от боли и внутреннего оцепенения. Бывает такое: схватит жёсткая, одубелая рука сердце, сдавит так, что невозможно дышать, горло обмокрит чем-то противным, липким, выбьет слёзы из глаз – и нет никаких средств, никакого лекарства, чтобы с этим бороться. Было ещё другое: Князев чувствовал, что ничто уже не сможет помочь двум людям, лежавшим в красной пыли.
– Вперёд! – скомандовал Негматов и, гибкий, лёгкий, в выгоревшем солдатском кителе, к которому были прицеплены офицерские погоны с тёмными защитными звёздочками, не останавливаясь, вынесся на улицу, побежал направо.
Один человек, с посечённым оспой круглым лицом и висячими усами, делающими его похожим на запорожца, лежал, неловко подогнув под себя ноги. Живые никогда не подгибают под себя так ноги, если конечности, естественно, не перебиты, обязательно стараются освободить их, снять нагрузку – значит, этот человек был мёртв. Князев всмотрелся в его лицо – лицо было незнакомо, и Князева немного отпустило. А вот второй человек ещё шевелился в пыли и старался поднять голову, но что-то, вероятно, внутри у него было перебито, и он никак не мог приподнять её и от сознания собственного бессилия, беспомощности растягивал губы в мученической улыбке. Этот человек был хорошо знаком Князеву, он командовал афганскими ребятами, охранявшими палатки с электростанцией. Из углов рта раненого вытекали яркие тонкие струйки крови, непроницаемо-маслиновые глаза от боли посветлели, сделались водянистыми, прозрачными, выжженными изнутри, плескалось в них что-то горькое и одновременно яростное, жгучее. Жилистыми, большими руками, на которых вспухли узлы вен, а сквозь крупные поры проступила сукровица, раненый хватал спекшуюся землю, мял, дробил. Руки у него были сильными, добрыми, умели и любили делать любую работу. Пальцы – длинными, ловкими, с утолщениями на концах – наросли мозоли, с твёрдыми, крупными, покрытыми коричневой пылью ногтями. Работать бы да работать таким рукам, да теперь уже всё – отработались. Матвеенков вновь, как и у базарного дувала, ткнулся Князеву лицом в спину, задышал сипло, часто, загнанно, поглядел на лежащих и задавленно, тоненько, по-щенячьи заскулил.
– Отставить! – бросил Негматов жёстко.
Матвеенков сжался, будто мышонок. То, что он видел, было ему внове.
Человека, лежавшего подле убитого, звали Киямуддином. Негматовские ребята переиначили его имя на свой лад и величали Дядей Федей. Он действительно напоминал какого-нибудь ростовского либо кубанского дядю Федю – сельского силача, что запросто двумя пальцами мнёт монету, и будто это не монета, отчеканенная из плотного жёсткого металла, а податливый хлебный мякиш, который, как хочешь, так и раскатывай, от куска свинца отщипывает крошки и плющит их, скругливает в дробины, поднатужившись, рвёт пополам каленый новенький напильник, не то что истончившийся, поеденный ржавью, старый, стёртый, – на новый напильник сила недюжинная требуется. Лицо у Киямуддина было круглым, словно каравай хлеба, добрым и каким-то затейливым, с хитрецой, будто бы Киямуддин всегда в заначке держал какой-нибудь фокус, которым готов был удивить и любопытного сопливого мальца, и взрослого человека, либо одарить конфетой или блескучей, радостной, как рождественская игрушка, безделушкой, каких у Дяди Феди было полным-полно в бездонных карманах широких брюк. Брюки эти Дядя Федя, естественно, никогда не гладил – он был холостяком, закоренелым и уверенным в себе, уже старым, как он считал, для жениховства. Хотя имел на "балансе" всего-навсего тридцать восемь лет. На коленках брюки отдувались, вольно полоскались на ветру, были белёсыми, оттого Дядя Федя часто оглаживал их руками.
– Пришла пора к Аллаху отправляться, пришла, – выдохнул Дядя Федя шёпотом, выгнулся на земле, пытаясь приподняться, но из этого ничего не вышло, и он сник, снова улыбнулся виновато.
Он был из тех простых, а точнее, "простодырных", по определению Виктора Астафьева, людей, которых и на Руси полным-полно, что больше всего на свете боятся причинить кому-нибудь неудобство, беспокойство, даже когда умирают. Они стесняются, забиваются в угол, отходят без вздохов, считают, что негоже обременять своей смертью других, тревожить, но когда такие люди уходят, то в мире образуется дырка, без них бывает пусто и горько, в глотке глохнет крик, а сердце отказывается работать.
– Вот и не поступил я в техникум… – Дядя Федя захрипел, струйки крови, сочившиеся изо рта, сделались густыми, быстрыми, пульсирующими, словно кто-то выталкивал кровь изнутри, в плечах поломано хрустнули кости, звук был неожиданным и больным, куда хуже, чем хлопок выстрела либо сочное чавканье пуль, влипающих в рыхлую, перемешанную с песком землю.
Негматов подсунул под Киямуддина руку, приподнял.
– Крепись, Дядя Федя, крепись, – проговорил он как можно бодрее и, когда Киямуддин протестующе сузил осветленные болью глаза, мотнул головой утверждающе: – Мы ещё, Дядя Федя, на твоей свадьбе попляшем.
– Не-ет, – прошептал Дядя Федя, склонил голову к плечу, провёл окровавленными губами по воротнику ковбойки, испятнал её. – Всё, Heгматов, всё-ё-ё.
– Князев, живо за машиной! – скомандовал Негматов. – Матвеенков остаётся со мной. – Поглядел вслед Князеву, поморщился, видя, как тот тяжёлыми, заскорузлыми кирзачами взбивает густую красную пыль, потом отвёл взгляд, стрельнул глазами в сторону, стараясь понять, откуда могли стрелять. Гранатомёт не дальнобойный бур, из-за гор из него палить не будут.
– Не ищи, откуда стреляли. И машина не успеет, Негмато-ов. – Киямуддин дёрнулся: Негматов причинил ему невольную боль, переворачивая и примериваясь резиновой пухлой скруткой индивидуального пакета к ране. Но пакет годился только для пулевой рваной раны, одной раны, а спина Киямуддина уже опухла и оплыла кровью – её истыкало множество гранатных осколков, тут десяток пакетов нужно. – Не надо, Негмато-ов, – простонал Киямуддин, – не мучай меня.
Негматов, похоже, попытался проговорить что-то успокаивающее, ласковое, способное утишить боль, но сорвался, помотал головой, всхлипнул, отвернулся в сторону. С Киямуддином его связывала дружба, много вечеров просидели вместе, много разговоров, песен осталось позади: Киямуддин, как и Негматов, говорил по-таджикски, он тянулся к советскому лейтенанту, а тот, в свою очередь, тянулся к Киямуддину.
– Потерпи, потерпи, Дядя Федя, – справившись с собой, пробормотал Негматов, сунул пакет в карман бриджей, снова стрельнул глазами в стороны: откуда всё-таки могли бить из гранатомёта, вот вопрос, а? Ударив один раз, могут ударить и второй, накрыть всех троих, но дома окрестные были тихи и испуганы, из-за дувалов никто не высовывался, даже базар, вечно гомонящий, беспокойный, и тот, кажется, притих, ушёл в тень. – Потерпи, я тебя сейчас перебинтую. – Негматов достал из сумки бинтовой валик, зубами содрал с него обертку, потом осторожно стащил с Киямуддина рваную окровавленную рубаху и начал широко, быстро бинтовать.
Застонал, запришептывал, хватая воздух губами, Киямуддин, сжал плотно глаза, выгнулся телом, выскальзывая из рук Негматова, замычал, закрутил головой яростно – видать, гранатные осколки перерубили в нём какой-то важный нерв, жилу или мышцу.
– Не на-адо-о, поздно-о уже, – угасающе сипел Киямуддин. Из-под стиснутых век его выкатились прозрачные жгучие капельки, поползли вниз по щекам, оставляя мокрые следы, и, смешиваясь с кровью, набухали на ходу, делались клюквенно-алыми, страшными. Добравшись до слома нижней челюсти, зависали. Руки у Негматова были заняты. Он, давя в себе догадку, что Киямуддина действительно поздно перевязывать, все равно умрёт, осталось совсем немного, малая малость до рубежа, у которого кончается жизнь, зачастил незнакомым поспешным голосом:
– Ты держись, Дядя Федь, ты держись, пожалуйста, а! Ты держись. – Краем уха поймал рокот мотора – за базаром, скрытая дувалами и домами, шла машина, и, ещё не зная, что это за машина, может быть, такси или легковушка, занесённая сюда в недобрый час, проговорил убеждённо, словно бы уже видел машину: – Вот и колёса едут, Дядя Федя. Сейчас мы тебя в госпиталь. Ты только до госпиталя продержись, ладно, а? Продержись.