Время "Ч"
Ощущение собственной земли, той, где родился, своей деревни, городка, улицы, на которой жил, стократ обостряется, делается пронзительным, когда находишься от этой земли далеко-далеко. Она обязательно начинает сниться по ночам – сиреневая, нежная.
И чувствуешь себя тогда легко, свободно, счастливо, вслушиваешься в знакомые крики птиц, в шебуршанье воробьев в пыльной тополевой листве, в шорохи ветра и медовый звон летней тишины, и почему-то тебе обязательно кажется, что ты совсем еще пацан босоногий, не познавший грамоты и школы, учительских наставлений, что всё ещё впереди. Но вот какая вещь: ты знаешь, что произойдёт дальше, и, пока ещё ничего не произошло, волен изменить ход событий, и готовишься к томительному, сладкому щемлению сердца, к первым страданиям и первой радости, к боли и высоким взлётам над землёй – ты готовишься жить.
Но потом неожиданно оказывается, что всё это сон, явь же совершенно другая, и становится неловко перед самим собой, перед тем, что так обманулся… С годами приходит жизненный опыт – когда стукнет лет тридцать, – и тогда вряд ли уже человек обманывается, он воспринимает всё безошибочно, без иллюзий и парения над землей – всё как есть.
Где-то недалеко ударил выстрел. Звук откатился в сторону, пробежался по глиняному ломью гор, вернулся, вывел Князева из сна. Он вздрогнул, некоторое время боролся с самим собой – не хотелось расставаться с тем, что видел, но хочется, не хочется – это дело десятое. Кроме этих "хочется" или "хотелось" есть вещь жёсткая, которую, необходимо выполнять неукоснительно: надо. Надо – это приказ.
Даже если подойдёт взводный лейтенант Негматов – вроде бы, просто так подсядет к ребятам, достанет пачку сигарет, пустит по кругу, потом скажет: "Ребята, одно опасное дело есть, требуются добровольцы… Надо…" – то это "надо" будет как приказ.
"Надо" – великое слово, Негматов не будет попусту пользоваться им.
Недавно ночью стряслась такая вот неурочная стрельба, грохнул один выстрел, другой, а потом оказалось, что в соседний кишлак пришли они. Они – это душманы. Князев к ним всегда в третьем лице обращается, как к чему-то неодушевленному, – неодушевленному, но опасному: душманы бывают вооружены так, как и регулярные части не вооружаются, – до зубов. В прямом смысле слова. И чего только у них нет! И гранатомёты, и автоматы, и пистолеты, у каждого за плечами да на поясе целый склад патронов. Если всё повытряхивать, сложить в кучу, то гора-не гора, а нечто очень приметное обязательно получится. Ещё любят из буров – старых английских винтовок– палить. И все норовят из-за угла да в спину садануть – лицом к лицу редко выходят, кишка у душманов насчёт этого тонка, хоть и обучали их американские инструкторы, натаскивали и так, и сяк, по системе "на выживание", а всё равно кишка тонка.
Ножи специальные изобрели. По виду, вроде бы, и не нож, а детская игрушка, фитюлька, на скорую руку сделанная, свиристелка с кнопочкой, а нажмёшь на эту кнопочку – внутри "свиристелки" сработает пружина, со слепящей скоростью выбьет длинную тяжёлую иглу либо лезвие. За пятьдесят метров игла попадает точно в сердце, вот ведь как. Встречались такие штучки Князеву, держал он их в руках, рассматривал – грубо, вроде бы, сделаны, но работают безотказно, человека прошивают насквозь, бесшумно, словно брус сливочного масла. Если игла, то и след не сразу найдешь, крови нет, на теле только маленькая точечка-укол, а человек – чаще всего афганский партиец, активист – мёртв.
Ещё душманы любят в кяризах – земляных колодцах – обитать, прятаться там, пережидать. Кяризов этих в Афганистане полно, без них летом высохнешь, в песок обратишься, потому что кяризы – это вода. Почва здесь рыжая, даже трава – и та рыжая, словно кудри у крашеной девчонки, скрипит ржаво на ветру, а подцепишь её сапогом – рассыпается, воду не держит, всё пропускает сквозь себя, реки пересыхают, уходят невесть куда, летуют в земной глуби, и добраться до них можно только через кяризы. Иногда они бывают очень глубокие – дна не разглядеть, тянутся цепочкой вдоль пересохших речных русел один за другим, с птичьей высоты похожие на аккуратные кротовьи норки.
Вылезет иной бородач в чёрной чалме из кяриза, обстреляет людей из автомата и снова, как крот, скрывается в тёмном своем убежище. А там поди его сыщи: один кяриз подземным ходом соединяется с другим, с третьим – и так на многие сотни километров: душманы в прямом смысле слова проваливаются сквозь землю.
Где-то снова грохнул выстрел, глухой, стиснутый, словно стреляли сквозь ватный халат, над палаткой что-то тонко пискнуло, звук вызвал невольный холодок: Князев хорошо знал, что означает такой писк. Притиснулся к сухому, пропахшему землёй и неведомой растительной горечью матрасу, будто в него набили чернобыльника, но чернобыльник здесь не водится, вздохнул сожалеюще – всё-таки сон оказался сном. Пошарил около себя, нащупал ремень, брюки, панаму.
– Стреляют, – донёсся шепоток с соседнего матраса. Там лежал Матвеенков, первогодок, недавно только во взвод прибыл.
– Слышу, что стреляют, – проговорил Князев недовольно, – на окраине бьют. – Приподнял голову – движение было настороженным, бесшумным. Послушал: не скрипнет ли что, не треснет ли сухая былка, сучок, не попадет ли под чужую ногу пустая консервная банка, не раздастся ли встревоженный голос часового: ночную тишь за полтора года службы Князев привык слушать, как врач больного. Тот каждый случайный хрип-сип берёт на заметку, так и Князев. Нет, вроде бы, всё в порядке, слышны только шаги часового, спокойные, мерные, и Князев тоже успокоился: часовой, если что, предупредит, поднимет по тревоге. Сказал:
– Спи давай, Матвеенков. А то утром ноги таскать не будешь.
Тот в ответ произнёс рассудительно-философским тоном:
– Рискованно!
– Нынче время такое, что риск, говорят, сопутствует даже королям. Спи.
Матвеенков натянул на голову простыню и согнул ноги в коленях, будто школяр.
А Князев подумал о себе, как о постороннем, с насмешкой: "Нервишки-то сдают. А может, и не сдают, может, просто устал?" Усмехнулся жёстко.
Он, например, никогда не думал, что к звукам пальбы можно так быстро привыкнуть, всегда считал: стрельба – это сплошная бессонница. Но уже ровно через четыре дня после приезда в Афганистан Князев спал спокойно – первая оторопь, вызванная неизвестностью, боязнью огня и боли, прошла, минула и вторая оторопь, и Князев после команды "Отбой" проваливался в бесцветно-тёмный сон, как в воду, слух сам процеживал все звуки, фильтровал их и заставлял загораться в мозгу сигналы тревоги, лишь тогда, когда стрельба подкатывала буквально к самому порогу. А так Князев под все эти многослойные "трах", "бух", "тра-ра-рах" спал, как под обычные бытовые звуки.
Но однажды Князев вскочил с матраса, ударился теменем об алюминиевый стояк, закрутил головой ошалело, не мог понять, что же его так мгновенно разбудило, заставило тревожно забиться сердце – вон как частит, даже в висках больно, в горле образовалась горячая пробка. Увидел в фиолетовой прозрачной темени палатки, что не только он один вскочил, другие ребята тоже поднялись, ошарашенные, прибитые какие-то. Ну будто на каждого из них грохнулась сорванная взрывом балка. Тут совсем рядом горласто, ликующе-звонко, радуясь тому, что может дать о себе знать, прокричал петух.
Вот что их разбудило – крик петуха. Голос жизни, от которого они отвыкли. Зато привыкли к голосу смерти – к стрельбе. Наверное, это было правильно: раз есть опасность, раз стреляют – обязательно надо быть готовым к смерти; не к жизни, а к смерти, ибо люди, готовые только к жизни, погибают чаще, чем те, кто готов к смерти, вот ведь. Горькая это истина, но она "имеет место быть", как говорит Матвеенков, и её надо принимать такой, какая она есть. – Вы не спите, товарищ сержант? – снова донёсся из темноты сыпучий мальчишеский шёпот. Матвеенков хоть и натянул на себя простыню и укрылся ею с головою, а уснуть не уснул.
Запахло пылью. Пыль тут мелкая, мельче муки, ноздри забивает пробками, в глотке от неё постоянно сидит тычок, ничем его не вышибить, на зубах хрустит крахмально, такое впечатление, будто сырую картошку ешь – неприятная преснятина, никакого вкуса, вроде бы, а плечи судорогой перекашивает; пыль взметывается вверх, стреляет фонтанчиками, норовит в рот, в глаза попасть, бесшумно ссыпается со стен, ложится тонким шелковистым слоем на плечи. Цвет её рыжий-прерыжий, яркий. А ведь точно – из этой пыли можно готовить краску. Наверное, древние люди так и поступали.
Но здешняя пыль – семечки по сравнению с той, что Князев поел в пустыне, если брать на юг от города Герата. Там афганцы стояли, душманов к Герату не пропускали, и наши ребята были на учениях, тоже пеклись в пустыне, на барханах, как в печи. Днём там жара до семидесяти градусов поднималась – и ничего, терпели! Афганцы терпели, а наши ребята, они что, хуже? Ползали по песку, белые от соли, изучали тактику, сапёрное дело, пробовали себя в "шагистике" – строевой подготовке, случалось, и стреляли, если нападали душманы.
На вертолёте им доставили кинопередвижку, к ней плёнки, по ночам смотрели в пустыне фильмы. Ещё им забросили старый резиновый понтон и несколько эвкалиптовых веников – ребята за ними в Джелалабад летали. В понтоне бассейн устроили, а в палатке – баньку. Зажили, словно короли, акклиматизировались, и семидесятиградусное пекло сделалось им нипочём.
Вот только от пыли некуда было деться, пропитался Князев ею насквозь. Она и в кровь сквозь поры проникла, и к костям солевыми наростами прикипела – не то что здесь, в небольшом предгорном городке. Точнее, не в городке даже – в кишлаке.
Нет, не спится что-то Матвеенкову, снова парень заворочался под простыней, заскрипел пылью.
– Товарищ сержант, а у вас на родине осталась девчонка?
– Нет.
– И у меня нет. Не успел. Даже поцеловаться не успел. Ни р-разу, – шёпот Матвеенкова сделался скорбным и одновременно жалобным, смущённым. – Такая жизнь.
Самого себя парень жалеет. Князев усмехнулся – отвыкнет скоро Матвеенков от "изюма" и сантиментов, всё это уйдет. А жалость – это плохо, жалость – штука размягчающая, так и до слёз недалеко.
– Вы влюблены были когда-нибудь, товарищ сержант?
Сказать "нет" – значит соврать, сказать "да" – вызвать лишние расспросы.
– Спи!
– А это самое… Ну, родина снится вам, товарищ сержант?
– Бывает… – Князев снова напрягся: показалось, что он слышит не только шаги часового, а и ещё чьи-то, мягкие, неприметные, будто обувь идущего обёрнута тряпкой. Но нет – только показалось.
– Вы знаете, товарищ сержант, мне деревня моя снится. И дорога. Дорога по полю проложена, с одной стороны рожь цветёт и с другой – рожь, а в небе жаворонок висит. Поёт, поёт, поёт, напеться никак не может. Рожь, значит, цветёт, и тумаки из неё выскакивают…
– Какие тумаки?
– Зайцы. Помесь такая – серого зайца с беляком, мы их тумаками зовём. А друг друга у нас в деревне все зовут мурашами. Мураши да мураши.
– Мураш – это муравей.
– У нас в деревне все трудолюбивы, как муравьи. А рожь, ох, как краси-иво цветёт рожь – столбиками! Каждый колос, как камышовая головка, на мохнатую гусеницу смахивает. – Матвеенкову, похоже, страшно было оставаться одному в ночи, в этой фиолетовой темени, в которой ничего, даже собственных пальцев, поднесённых к глазам, не видно. Хоть и не один Матвеенков был – рядом спали ребята, – а всё равно одиноко себя чувствовал: ночь, она – шаманка, настоящая колдунья, лишает человека пространства, обволакивает его в кокон, и тесно человеку в этом коконе, трудно шевелиться и дышать, виски болят, лёгкие хрипят, и надо обязательно перебарывать самого себя. Вот Матвеенков и перебарывал, говорил, говорил, говорил, звук собственного голоса успокаивал его, придавал уверенности – вещь, понятная Князеву. – На гусеницу либо на яблочного червяка похож, – продолжал Матвеенков. – Мохнатый колос, будто из шерсти скручен, а через несколько минут из-под ости вновь вылезают мохнатушки. Удивительная это вещь, цветение ржи, ей-ей.
– Слушай, Матвеенков, кто-то из древних восточных поэтов, кажется Алишер Навои, сказал, что если хочешь быть здоровым – меньше ешь, хочешь быть умным – меньше говори.
– Намёк понял, товарищ сержант. – Матвеенков не обиделся, он ещё не научился обижаться, это у него впереди, снова свернулся в калачик под простыней и затих. Пыль крахмально заскрипела под ним, звук был вяжущим, вызывающим чёс на зубах.
Если ночью случается стрельба и каждый звук обретает особый смысл, делается объемным, таит в себе опасность, то утро бывает безмятежным, чистым, в жёлтом задымленном небе прорезается яркий, искристый желток солнца, желток краснеет, румянит всё вокруг, делает поджаристым: и стены домов поджаристы, словно боковушки пшеничной буханки, и земля, и камни, и редкие деревья. Дуканы – мелкие магазины, лавчонки, киоски, лавки – распахивают свои двери: входи, народ, не стесняйся. Подле дверей мотается из стороны в сторону черноглазое пацаньё – это зазывалы, они родителям да торговцам в "деле" помогают. Им в школу надо ходить, сейчас лето – самая горячая школьная пора, а они… Грамоты ещё не знают, но довольно лихо лопочут по-английски, по-французски, по-турецки, по-русски, всё схватывают на лету.
Вчера Князев, проходя по базарчику, увидел на дверях одного дукана объявление, написанное по-русски на листе ватмана зелёным фломастером. Буквы хоть и были начертаны сикось-накось и слова перевраны, но смысл передавали правильно: "В наш дукан поступили новый кожаный изделия и дублёнки".
Это специально для их взвода, лишь недавно прибывшего сюда, написано. Верно говорят: "Реклама – двигатель торговли". Князев невольно хмыкнул. Какой двигатель? Двухтактный, от старой мотоциклетки, который трещит, плюется сизым дымом, воняет гарью? Или вечный двигатель, тихий, существующий только в сказках? На чём работает движок? На солярке, керосине, на "семьдесят шестом" бензине или "девяносто третьем"? В этом тоже надо разобраться.
…Матвеенков двигался рядом – маленький, круглолицый, с оттопыренными ушами. Панама на гладкой голове вертелась, как тарелка. Матвеенков часто оглядывался: всё ему тут было интересно.
– Смотри, товарищ сержант, какая девчонка! Класс! – Матвеенков стрельнул взглядом по тоненькой фигурке, показавшейся в глиняном проулке. Князев посмотрел в проулок. – Небось в школе учится, – сказал Матвеенков. – Из хорошей семьи.
Но девчонка эта в школе не училась и вряд ли вообще знала грамоту – она была замужней женщиной. Хотя по возрасту могла ещё считаться девчонкой – ей было лет пятнадцать-шестнадцать, не больше.
– Тут замуж, Матвеенков, женщины рано выскакивают. Смотришь иногда: идёт девчонка, нежная, глаза маслиновые, удлинённые, чёлка на лбу, улыбка во все зубы, детская, открытая – ну школьница, обычная школьница, в седьмом классе учится или в восьмом, а на деле оказывается: у этой школьницы уже трое детей и четвертый намечается. Так и эта девочка!
– Ого! – взрослым понимающим тоном воскликнул Матвеенков. – А паранджа где же? Ведь замужние женщины паранджу носят.
– Не паранджа, а чадра. Раньше все носили, сейчас только те, кому чадра нравится.
– Либо когда муж потребует, – Матвеенков хмыкнул. – Для полноты семейного счастья.
– Да, либо если муж потребует. Чадра разного цвета бывает. Фиолетовую, тёмно-синюю и чёрную носят пожилые женщины, голубую, сиреневую, охряную, песочного цвета – молодые.
– Ар-рифметика! – Матвеенков снова хмыкнул. – Какой же тут принцип?
– Принцип один: чем старее женщина, тем темнее чадра.
– Старых женщин, товарищ сержант, не бывает. Существует французский счёт: женщина до двадцати пяти лет и женщина двадцати пяти лет. Только два возраста. – Матвеенков сложил указательный и большой пальцы в колечко, потряс "фигурой" в воздухе. – Только два. А вы, товарищ сержант… – Матвеенков исказил голос, нагнал в него скрипучести, хриплых, прокуренных тонов: – "Чем старее женщина, тем темнее чадра".
Рассмеялся Князев, ничего не сказал Матвеенкову, натянул ему на нос, как детсадовцу, защитную солдатскую панаму.
Поглядеть со стороны на этих двоих – невольно покажется: беззаботная жизнь у ребят, никакой опасности они не чуют, талдычат о чём-то своём, подначивают друг друга, дурачатся. Возраст у людей тот, когда приходится тормозить, останавливаться на перепутье, в изголовье вилки – один рожок вилки в одну сторону нацелен, другой в другую, – и надо выбирать, куда пойти, то ли влево, то ли вправо… А как узнать, где слаще доля?
Но это только кажется, что два солдата беззаботны, будто бабочки-однодневки, у которых срок жизни, как у спички, пых – и нету. Князев внимательно следил за всем, что происходило, даже выщербины на глиняных, плотно спёкшихся стенах дувалов отмечал– не от пуль ли они. И угрюмую настороженность одних домов, от которых веяло недобрым, вызывая оторопь и закаменелость под лопатками, – а вдруг сейчас из этого дома хлестанет выстрел? – отмечал Князев, и распахнутость, доброжелательность других: заходи в такой дом – желанным гостем будешь, хозяин последнее отдаст, чтобы напоить-накормить. И пыль, поднявшуюся недалеко, в унылых рыжих горах, похожих на глиняные горбы, – уж не люди ли там идут, не подоспеет ли душманская банда, чтобы почистить улочки здешнего полугородка-полукишлака пулеметной капелью?
И такое может случиться. Обстановка заставляет ко всему быть готовым. Но кто верит в смерть в двадцать лет, когда всё доступно, всё свершается легко, дождик и тучи, едва появившись, проносятся со слепящей скоростью и исчезают, словно их и не было, на душе заря играет розовыми волнами, словно бы перекатывается с места на место утреннее солнышко, лицо человека безмятежно и счастливо. Кратка и несерьезна печаль в такие годы, думается только о хорошем.
А опасность, она остро начинает ощущаться только тогда, когда хлебнёшь кое-чего вдосталь да научишься отличать чёрное от белого, и только на крайние их точки: вот это, мол, чёрное, а это – белое, но и переходные ступени – все оттенки серого. Серое, как известно, рождается из смеси чёрного и белого. И вообще, кому хочется, чтобы его схарчили, съели черви? Никому. Вот и будь, человек, внешне безмятежен, ясен, словно солнышко, улыбайся и жмурься, разморенный теплом, безмятежным жёлтым небом, лёгким движением ветра, который прохлады не приносит – лишь обмахнет лицо и умчится, волоча за собою невесомый столб пыли, а внутренне – держи ушки на макушке, топориком, замечай всё и вся и дружка своего, как всякий опытный солдат, тому научи. Нельзя позволять себе расслабляться. Даже во сне, даже в большой одури при температуре тридцать девять и восемь, когда на черепушки раскалывается голова, глаза светятся, будто у кролика, красно, слезливо, страшновато, и жить совсем не хочется – всё равно живи, будь начеку. Не для себя, для других.
Забьётся гулко, нездорово сердце, заслонит своим боем все звуки вокруг – уйми сердце, чуть ли не собственной рукою стисни его, зажми, в клубок сложись, тенью самого себя сделайся, но держись – ведь за тобою стоят твои ребята, связчики-братья – как в альпинизме, где люди опасные участки проходят в связках, – и от тебя, от того, какой ты, собранный либо, наоборот, раскисший, превратившийся в варёный изюм – хоть компот из тебя готовь, зависит жизнь их.