Свободная охота (сборник) - Валерий Поволяев 12 стр.


Временами ему даже казалось, что он находится в каком-то особом измерении, стоит на некоей отгородившейся от нынешнего дня площадке и всё, чем он обладает – слухом, зрением, возможностью двигаться, говорить, мыслить, – неожиданно у него обострилось, усилилось стократ, он даже не подозревал, что в нём могут быть сокрыты такие силы, такое любопытство. Его интересовало здесь буквально всё: и почему небо жёлтое, и почему вода уходит летом на земное дно, и какова длина всех существующих в округе кяризов, и откуда у афганок серые европейские глаза, и какова движущая сила кочевников, что заставляет их швырять манатки в разрисованный изречениями из Корана грузовик, бросать место, которое было облюбовано, насижено, и устремляться в никуда, без всякой цели, и тормозить снова по какой-то неведомой внутренней команде, по некоему таинственному голосу, который бывает слышен только одному человеку.

– Слушай, ты хотела бы поехать в Советский Союз? – спросил он как-то Наджмсаму. – В Астрахань, к примеру.

– А что такое Ас-тра-аха-ань? – врастяжку спросила Наджмсама.

– Город, где я родился. Там моя мать живёт. Там и я живу, там завод, где я работал.

– Значит, ты – рабочий класс. – Наджмсама ткнула Князева пальцем в грудь, засмеялась, потом оборвала смех, погрустнела: – А у нас в Афганистане рабочих мало. Это плохо.

– Как? А таксисты? А рабочие авторемонтных мастерских в Кабуле? А те, кто на электростанции? Или это… высоковольтная линия, электрики, которые на ней работают… А скорняки, кожевенники, лудильщики, жестянщики?

– Я не знаю, можно ли лудильщика считать рабочим классом? – Наджмсама покачала головой. – Рабочий класс – это обязательно большой коллектив, завод, станки, организация, это когда всё вот так, – она сжала пальцы в кулак, приподняла над головой, потрясла. Глаза её потемнели, появилась в них некая учительская строгость, и Князев невольно притиснул руку к груди, к левой её стороне, потёр – сердце толкнулось изнутри, что-то в нём незнакомо застучало. Князев снова потёр пальцами грудь, совершенно не ощущая кожи – онемела, сделалась чужой, мёртвой. Потом немота начала проходить, бой сердца выровнялся, внутри возникло что-то щемящее, чистое, заставляющее смотреть на мир, на жёлтые горы и жёлтое небо по-иному, видеть всё в светлых тонах, и Князев улыбнулся. – Рабочий класс – это когда все вместе, – проговорила Наджмсама громко, приподнялась, как настоящий оратор, хотела ещё что-то сказать, но вместо этого забралась пальцами в карман, выдернула оттуда тонкий клетчатый платок, пахнувший духами, – всё-таки женщины всего мира одинаковы, где бы они ни жили, и поведение их одинаково, и приязнь, и тяга к духам! – промокнула глаза, превратилась в обычную девчонку.

Она ведь по сути своей была ещё девчонкой, Наджмсама, самой настоящей девчонкой, которой пришлось ломать себя и обычные радости беззаботной жизни – Наджмсама была не из бедной семьи, Князев это знал, – поменять на борьбу.

Недалеко с голодным гоготаньем промчался ветер, поднял жёлтую пыль, скрутил её в жгуты, обмёл, будто железным венчиком, небо, уволок за рваные, тающие в пространстве хребты.

Ушёл ветер, стихло всё вокруг, огрузло, сделалось немым, каким-то чуждым и недобрым, но вот в горах хлопнул выстрел, пропорол, будто гвоздём, вязкую, навевающую тоскливые мысли тишь, за первым выстрелом последовал второй, третий… Стреляли километрах в пяти от городка.

– Душманы, – проговорила Наджмсама, на чистом лице её появились морщины озабоченности, поперечная упрямая складка рассекла лоб пополам; эта складка должна была состарить лицо Наджмсамы, но не состарила. У Наджмсамы был тот самый возраст, которому ничто не могло нанести ущерба.

Но сколько бы ни стреляли душманы, ни прилаживались к своим хлёстким бурам, городку они всё равно никакого вреда принести не могли – слишком далеко. Сдохшая на взлёте пуля максимум что может сделать – испугать вон того голопузого и очень уж понурого – видать, больного – ишачка, в печальном раздумье застывшего посреди дороги.

– Надо бы собрать ребят, пугнуть бандитов, – сказала Наджмсама.

– Собери, – Князев невольно улыбнулся.

– Соберу, ага, – совсем на российский пацаний манер проговорила Наджмсама. Вообще-то, если подстричь её, поменять форму на джинсы и застиранную рубаху – вполне за парнишку сойдет. Только вот, глаза, пожалуй, выдавать будут: не парнишечьи они, не по-мужски глубокие, сокрыто в них что-то незнакомое, манящее, таинственное. Верно ведь говорят, что у каждой женщины есть своя тайна, которую ни в коем случае не надо раскрывать. Раскроешь – женщина перестанет быть интересной.

Послушали ещё немного – раздадутся выстрелы повторно или нет? Было тихо. Горы молчали, они были глухи, неподвижны в застойном плотном воздухе, и где находились сейчас душманы, откуда может принестись свинцовая пуля – неизвестно.

Князеву нравилось слушать, как говорит Наджмсама – уж очень много в ней было рассудительного, знакомого, ну будто, действительно, не в Афганистане родилась и выросла Наджмсама, а в Астрахани, в какой-нибудь русской либо татарской семье. И мыслила она точно так же, как и девчонки из Князевского детства, школьные подружки, непримиримые, прекрасно понимающие, что к чему, способные и международные проблемы обсудить, и техническую новинку, и открытие в науке, и песню спеть, и посплетничать, обсуждая слишком ярко одевающуюся учительницу, и погрустить, если у кого-нибудь выпадет печальный повод, – словом, Наджмсама была точно такой же, как они. И хотя половина слов, произносимых Наджмсамой, была неведома Князеву, смысл он понимал точно, схватывал знакомые выражения, расставлял их, будто вехи на дороге, соединял эти вешки ниточкой и всё, как говорится, разумел. А потом, очень часто важен ведь бывает не текст, не слова, которые произносит человек, а то, что находится между словами, подтекст, так сказать. Серые тени в подскульях, продольная горькая складка на лбу и потемневшие глаза говорят гораздо больше, чем иные самые складные, умные и красивые рассуждения. Кроме того, существует ещё и язык жестов – некое эсперанто, речь, ведомая любому человеку, даже если он нем, глух и ничего не может или не хочет понимать. А Князев, он был из иной категории людей, он всё хотел понять, всё. Понять, усвоить, впитать в себя, запомнить.

– У нас есть поэт – прекрасный поэт. Он… ну, как сказать тебе? Европейского масштаба. Сулейман Лаек. – Наджмсама потянулась за беленьким мелколистным кустиком, выглядывающим из жёсткой окостенелой травы, задумчиво покусала зубами корешок. – Очень талантливый и очень популярный. Лаек хорошо однажды заметил… Он сказал: "Мы родили революцию, а революция родила нас".

– Слышал я о Лаеке, – сказал Князев, – по-моему, даже что-то читал, его книги изданы у нас, в Советском Союзе. Точно, я знаю его. – Князев потёр висок защемило какую-то жилку, вызвало ощущение досады и тут же прошло, на месте болевого укола осталось невидимое тёмное пятнышко, будто Князев к виску нагретую копейку приложил. – Я знаю… Это он заблудился на вертолёте и случайно сел к душманам. Правильно?

– Было такое, правильно. – Наджмсама улыбнулась – Героическая страница в биографии поэта. И министра. Лаек – министр племён и национальностей Афганистана.

Даже бывалые ребята удивлялись тому, как всё это произошло. У Сулеймана Лаека не было охраны, которая обычно положена министрам, – его охраняют собственные сыновья, два паренька, один постарше, другой помладше. У сыновей были автоматы, и ребята, надо заметить, довольно ловко научились управляться с ними – могли и одиночным выстрелом расщепить пополам железную монетку, могли и очередями работать, случалось, и в боях участвовали, и осаду в собственной квартире держали, – в общем, Сулейман Лаек со своими ребятами был спокоен – лучшей охраны ему и желать не надо было.

Полетел он как-то в далёкое пуштунское племя, пришедшее из Пакистана, – нужно было поговорить с людьми, узнать, не надо ли чего, есть ли соль и хлеб, переговорить со старейшинами, с которыми был хорошо знаком, – словом, выполнял обычную свою работу.

Пилот вертолёта был человеком молодым, боязливым, на местности, как потом выяснилось, ориентировался еле-еле, а местность, она ведь тут кругом однозначная: горы, горы, горы… Рыжие, коричневые, побитые оспой и дождями, выветренные, сплошь в ломинах и складках, без каких-либо особых, издали видных примет, одно ущелье, как две капли воды, похоже на другое, одна каменная стенка – на ту, что стоит от неё в трёх или пяти километрах, и на следующую, до которой ещё три или пять километров лететь, один пупырь является полной копией другого, один горный порез точь-в-точь скопирован с того, что встретится по меньшей мере в получасе от него. Даже бывалые лётчики – и те, случалось, плутали в горах, не могли понять, что к чему, и найти какую-нибудь знакомую зацепку на земле. Не то что молодые…

В общем, заплутал пилот Сулеймана Лаека и, пройдя по одному узкому ущелью, неожиданно наскочил на огромную каменную площадку, битком набитую людьми. Душманов в этом районе, вроде бы, не было, и появление их не предполагалось, – во всяком случае, так сказали военные, потому пилот спросил у Лаека: не то ли пуштунское племя митингует на горной плешке? Сулейман Лаек пожал плечами и скомандовал: "Приземляйся! Когда приземлимся – увидим, то или не то".

Сделав короткий крутой вираж, пилот посадил машину точно посреди каменного пятака и, только когда вырубил двигатель, понял, что они прилетели не туда. Это было не пуштунское племя, а крупная банда. Душманы! Пришли сюда ночью и не замедлили собраться на свою сходку.

– Запускай мотор! – закричал один из сыновей Сулеймана Лаека, метнувшись в кабину к пилоту.

– Не надо! – остановил его Лаек. – Поздно. Взлететь не успеем, они нас в сплошную дырку превратят. – Поднялся, поглядел через кругляш-иллюмминатор на поляну. Что-то отчуждённое, незнакомое появилось на его лице, и сын, внимательно смотревший на отца, понял, что Сулейман Лаек жалеет этих людей. Жизнь ведь у них собачья: ютятся в земле, в каменных норах как червяки, ободранные, неухоженные, потрясают оружием, а во имя чего потрясают – сами не ведают. Не позавидуешь им. У собственного народа как бельмо на глазу, старики вслед плюют. – Поздно, – повторил Сулейман Лаек, – большой дыркой от сыра станем, если взлетим. – Он одёрнул на себе пиджак, на военный манер поправил ремень, проверил, везде ли подоткнута под него рубашка (оружия Сулейман Лаек не носил, предпочитал обходиться без него), и, подойдя к защёлке двери, решительно дернул её вверх, раскупоривая вертолёт. Проговорил насмешливо, тихо: – Ну что вы не стреляете? Видите вертолёт со знаками афганской Народной армии – и не стреляете. Выходит, не всё ещё у вас потеряно, дорогие единоверцы, есть шанс выкарабкаться, назад к людям вернуться.

На вертолётном боку был отчётливо виден опознавательный знак афганской армии: в зелено-красном круге алая звезда.

Сулейман Лаек спрыгнул на землю, лёгким спокойным шагом подошёл к душманам. Те настороженно подняли стволы автоматов. Лицо Лаека было хорошо знакомо им, как и всему Афганистану: всё-таки не так уж много в стране известных поэтов, которых по телевизору показывают. Да и на людях раньше он часто выступал…

Сыновья Лаека заняли позицию у вертолётной двери и, в свою очередь, тоже выставили автоматы: если уж погибать, так вместе с отцом. Младший сын неожиданно иронически шмыгнул носом: бородатый нечесаный душман в серой, давно нестиранной чалме, стоящий совсем рядом с вертолётом, напряженно задирал голову, тряс куделями чёрной бороды и всё прислушивался – а не раздастся ли где в недалеком ущелье шум вертолётных движков, не придут ли за этой безобидной, невооружённой, хотя и военной, машиной другие – так называемые вертолёты-штурмовики? Нет, было тихо. Похоже, вертолёт этот один пришёл. А Сулейман Лаек тем временем речь начал. Все внимательно слушали его, не двигались. Лаек говорил об Афганистане и о том, как были разбиты банды в Кандагаре, в Пандшире, в Герате; что жалеет людей, которые подняли оружие на свой народ, говорил о завтрашнем дне страны. Речь его заняла всего минут семь, не больше, но она дошла до душманов, тронула их, на бородатых лицах появилась растерянность, что-то детское, наивное. Потом Сулейман Лаек сказал, что хотел бы продолжить разговор, когда это ущелье будет свободным, а люди, стоящие перед ним, побросают на землю оружие.

Повернулся к душманам спиной, неспешно зашагал к вертолёту. Сыновья его невольно напряглись – сейчас вслед громыхнет автоматная очередь, располосует отца… Но не прозвучал ни один выстрел. Сулейман Лаек спокойно взобрался в трюм вертолёта, и в ту же секунду лётчик поднял машину в воздух – мотор он успел запустить, пока Лаек шёл, провожаемый взглядами собравшихся, спокойный, сосредоточенный, погруженный в себя, прямой, внешне равнодушно относящийся к мысли, что его могут убить.

Князев попробовал поставить себя на его место, совместить ощущения, и у него получалось, что он должен был повести себя и повёл бы, как пить дать, повёл бы себя точно так, как и Сулейман Лаек. Он тоже не дал бы себе выстрелить в спину, ни за что не дал. Хотя как не дал бы? Как? Это вопрос номер два, а номер один – это вопрос поведения.

Потом он попробовал поставить себя на место сыновей Лаека и пришел к выводу: сыновья ведь не верили, что их отец может умереть. Даже если он и споткнется, сбитый с ног душманской пулей, то всё равно встанет, отряхнется, сотрёт кровь с губ, улыбнётся как ни в чём не бывало – спокойный, близкий до щемления в сердце, родной, жестом попросит ребят не тревожиться – всё, мол, с ним в порядке. Сыновья не верили в смерть отца, и эта убеждённость была справедливой.

– Расскажи что-нибудь об Афганистане, – просил Князев Наджмсаму, и Наджмсама рассказывала ему, что знала, что было Князеву интересно. О том, как был создан царандой – афганская милиция, и о том, что значит чёрная чалма, намотанная на голову, и чалма белая, кто такие сунниты и кто такие шииты, чем заняты кабульские хазарейцы – самые бедные люди, которых нанимают вместе с тележками для перевозки тяжестей, и почему килограмм дров в Кабуле зимой стоит дороже, чем килограмм мяса.

Очень легко дышалось в эти минуты Князеву, речь Наджмсамы смывала с него, будто дождь, всякую пыль, сор, накипь, он очищался от шелухи, которая слезала с него слой за слоем – Князев даже не думал, что он может быть так запылен, замусорен, и невольно улыбался от той лёгкости, даже бесшабашности, которую ощущал в эти минуты. И Наджмсама, глядя на Князева, тоже улыбалась, ей тоже было легко.

Где-то высоко в небесной мути кружились, творя бесшумный страшноватый полёт, орлы, плавились оконтуренные солнечным пламенем горы. Опять грохнул далёкий выстрел, но звук его не коснулся их слуха, прошел мимо. Время для этих двух людей перестало существовать, мир сделался розовым, безгрешным, не было в нём ни боли, ни огня, ни крика, ни оторопи человека, неожиданно почувствовавшего, что через секунду его подсечёт горячая свинцовая плошка и он с оборванным дыханием хлопнется на землю. Князев ловил каждое слово Наджмсамы, по звуку, по интонации – не по собственному знанию, а именно по интонации старался понять, о чём Наджмсама говорит, и прекрасно понимал её.

В нём рождалась, возникая буквально из ничего, из маленького родимого пятнышка, великая тревога за Наджмсаму. Князев обкусывал с губ какие-то заскорузлые, высохшие на солнце заусеницы, щурился печально, пытаясь понять, что же с ним происходит, и никак не мог понять, морщился, стараясь совладать с собою и с внезапным внутренним ознобом, пробивавшим его. Если было бы можно, если б Наджмсама согласилась, он обязательно бы женился на ней, расписался, чтоб всё было честь по чести, хотя Князев не знал, принято ли расписываться в Афганистане или надо идти в мечеть и ставить там какую-то закорюку в журнале. Привёз бы её в Астрахань, прошёлся бы с нею по вечерним тихим улицам, выбрался бы на Волгу полюбоваться розовой закатной водой. Вот разговоров среди соседей было бы, a!

Он невольно улыбнулся.

Эту улыбку заметила Наджмсама, что-то лёгкое, недоумённое возникло у неё на лице, возникло и исчезло, осталась лишь тёплая тень, и Князеву снова сделалось боязно за Наджмсаму: а вдруг с нею что-нибудь случится?

– Ты раньше не бывал в Афганистане? – неожиданно спросила она.

– Нет.

– Странно, а мне казалось, что ты всё-таки бывал в Афганистане.

– Почему ты об этом спросила?

– Просто я раньше видела здесь ваших туристов. Очень хорошие люди, – произнесла она задумчиво. – И посчитала, что среди этих туристов обязательно должен был быть ты.

– Туристов я не люблю, – сказал Князев.

– Почему?

– Надоели они мне у нас на Волге.

– У вас тоже бывают туристы?

– Приплывают на теплоходах. И наши туристы, собственного, так сказать, производства, и зарубежные.

– Что они там делают?

– Смотрят кремль. В Астрахани очень хороший кремль. Белостенный. С башнями, с огромным Успенским собором. Успенский собор даже сам царь Пётр хвалил.

– Кто такой царь Пётр?

– Великий русский государь Пётр Первый. Очень популярный был царь. Приехал он в Астрахань флот строить, увидел собор, восхитился им и царице, жене своей Екатерине, сказал: "Недурный собор отгрохали астраханцы. У нас в Петербурге такого нет". – Князев чувствовал, что его понесло, как лодку по волнам, закружило и что ему нельзя сейчас останавливаться, надо говорить, говорить, говорить. Ему важно было, чтобы Наджмсама привыкала к русской речи, понимала её цвет, оттенки, живое движение, слушала его, и в этом внимательном отношении Наджмсамы видел своё высшее предназначение в данный момент, свою цель. – Построил этот собор крепостной человек Устин Мякишев.

– Кто такой крепостной человек?

– Ну он… Он был собственностью помещика.

– Кто такой помещик?

– Ну… Это человек, у которого имелось много земли.

– А-а-а, – понимающе протянула Наджмсама, покачала головой. – И это всё показывают туристам?

– Не только это. У нас в низовьях Волги есть ещё лотосовые поля. Они находятся под охраной государства. Знаешь, что такое лотосовые поля и сам лотос?

– Нет.

– Лотос – это самый красивый цветок из всех, которые я когда-либо видел.

– Какой он?

– Огромный. Вот такой. – Князев развел ладони, показывая, какие лотосы растут в низовьях Волги. Получилось нечто внушительное, размером не менее кастрюли, в которой мать готовила суточные щи. Князев посмотрел на раздвиг рук, улыбнулся: сработала рыбацкая манера всё преувеличивать, свёл ладони поближе. – Вот таким бывает лотос.

– А какой он… – Наджмсама щелкнула пальцами, – по цвету какой? Как гульруси?

– Нет. У гульруси огненный цвет, вроде бы, пламя горит, а у лотоса – нежный, розовый, малость даже светящийся. Очень красивый, в общем. – Князев придавил ладонью воздух, будто бы точку поставил. – В войну, Наджмсама, люди ели семена лотоса.

– Семена?

– Да. Варили и ели, спасались от голода. Говорят, семена сладковаты на вкус, как мороженый картофель, и их не очень-то, честно говоря, можно есть. Но есть было нечего, и люди питались семенами лотоса.

– Ещё что у вас показывают туристам?

– Ещё? Н-не знаю, – приподнял плечи Князев. – Забой осётров, думаю. Осётр – это такая особая рыба. Так называемая красная. Огромная, без костей, со сладким мясом. Мясо у неё как курятина. Нет, даже лучше, чем курятина.

Назад Дальше