БЛАТНОЙ - Михаил Демин 9 стр.


* * *

В нашей камере народ подобрался весьма разношерстный. Помимо "политических" и всякого рода "бытовиков" (таких же, в принципе, как и я сам), здесь помещалось немалое количество блатных.

Блатные держались обособленно, замкнуто, и занимали отдельный - самый дальний от входа угол. Тут же, около них, ютилась и молодежь: беспризорники, шпана, начинающее ворье.

Молодая эта поросль встретила меня недружелюбно и насмешливо. В ее глазах я был чужаком, фрайером, "фаршированным оленем" - так в воровской среде называют интеллигентов.

И если взрослые блатные относились к таким "оленям" с известной долей равнодушия, то в поведении молодых сквозило странное высокомерие и жестокое озорство.

Верховодили шпаной и задавали ей тон двое парней. Один из них - по кличке Малыш - был высок, костляв и, видимо, очень силен. Другой - Гундосый - являл собою полную его противоположность. Низкорослый, вертлявый, с нечистою кожей и рассеченной заячьей губой, он имел весьма мерзкий вид… Движения его были суетны, речь нечеткой и шепелявой. И когда он говорил, в углах его рта постоянно пузырилась клейкая слюна.

Этот парень был здесь самым главным моим врагом.

Едва лишь я появился в камере, он подозвал меня к себе, осмотрел, ухмыляясь, с ног до головы и затем сказал, кривясь и пришептывая:

- За что тебя?

- Да ни за что… По указу.

- Понятно, - он помолчал. - Ну и как - боязно?

- Н-нет, - сказал я тоскливо. - Чего это мне бояться?

- Правильно, - хихикнул он. - Здесь такие же люди, как и на воле. Даже лучше, пожалуй. За правду страдают… Да ты и вообще, я вижу, не из пугливых. Верно?

- Н-ну, верно, - кивнул я.

- Паренек веселый - ведь так?

- Ага…

- Ну, раз веселый - давай играть!

Мне было тогда не до игр. Но разве мог я, воодушевленный похвалою, отказать ему в пустячной этой просьбе? Он предложил поиграть в чехарду, и я согласился нехотя.

- Нагибайся, - сказал он. Разбежался, прыгнул и оседлал меня, гогоча.

Удивленный и разгневанный, я попытался сбросить его со спины, но безуспешно. Гундосый держался цепко.

- Вези, - приказал он и больно ударил меня ногою. - А ну? Кому говорят?!

"Что же делать? - думал я, дрожа и озираясь, и видя вокруг одни лишь хохочущие, глумливые рожи. - Что делать?"

Впоследствии, повзрослев, я научился, как надо поступать, если кто-то набрасывается сзади; прием этот страшный. Нередко он бывает смертельным. Противника схватывают за ноги и опрокидываются с ним навзничь, на спину, давя его всей тяжестью тела… Я многому научился впоследствии! Однако в тот момент я был беспомощен, растерян и слаб, постыдно слаб.

- Вези! - брызжа слюной, повторил Гундосый.

В голосе его зазвучали истеричные, угрожающие нотки… И я повез его. Дотащил до противоположного конца камеры и потом - обратно. И еще раз. И еще.

И когда меня, наконец, оставили в покое, я добрел, пошатываясь, до нар, рухнул на них и долго там лежал, задыхаясь от обиды и от отчаяния.

Даже теперь - спустя почти тридцать лет - у меня, при одном воспоминании об этом, невольно вздрагивают руки от бессильного гнева.

Достоевский сказал однажды: "Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе". Не знаю, прав ли он здесь… Во всяком случае, я пишу без стыда, с полной беспощадностью к себе. Пишу для того, чтобы как можно достовернее воссоздать минувшее, воссоздать все те обстоятельства, которые впервые привели меня к мысли об убийстве, о мести.

Сладостная эта мысль родилась и окрепла не сразу. Ей предшествовал целый ряд подобных случаев.

Последняя пакость Гундосого была связана с хлебом.

* * *

Я уже упоминал о том, что лагерь наш был особый, не похожий на другие. Кормили здесь тоже весьма оригинально. Главным приварком являлась гречиха; из нее делали каши, готовили супы. Ее можно было получать в столовой сколько угодно, в любом количестве. И все же мы голодали.

Роскошная эта крупа была несъедобной!

Гречиха шла в пищу необработанной, в скорлупе. Ее нельзя было переварить. И поэтому зеки пробавлялись, в основном, кипятком и хлебом.

Пятисотграммовую рабочую пайку здесь выдавали по частям: триста граммов утром и двести - во время ужина… По примеру многих, я уносил вечернюю порцию с собой и съедал ее в камере на нарах.

И вот однажды, незаметно подкравшись сзади, Гундосый толкнул меня и вышиб пайку из рук. Она упала и покатилась по цементному заплеванному полу… Я торопливо присел и потянулся за хлебом. И в этот момент Гундосый с размаху ударил меня по пальцам кованым каблуком сапога.

- Поиграемся теперь в эту игру, - сказал он, хихикая. - Попробуй-ка еще разок… Возьми. Ну?

С минуту я сидел на полу, оторопев и скорчившись от боли, потом поднялся, постанывая, и вдруг кинулся на своего врага.

Я кинулся, простирая к нему уцелевшую левую руку, целясь в ненавистное это лицо, в мутные глаза, в слюнявый пакостный рот.

Однако добраться до него я так и не успел: меня перехватил Малыш, уцепил за плечо и рванул к себе. И в следующую минуту я получил ослепляющий, хлесткий удар. Не знаю, чем бы все это кончилось… Но тут вмешались старшие.

Из угла, где размещались блатные, появился высокий темноволосый мужчина в распахнутом ватнике и тельняшке.

- Об чем шум? - спросил он, приблизившись.

- Да так, - завертелся Гундосый, - играем…

- Только не заигрывайтесь, - веско сказал блатной. - Ясно?

- Ясно, - потупился Гундосый.

- Ну, если ясно - лады.

Он посмотрел на меня, на хлеб, валявшийся у ног, и, по-воротясь к Гундосому, добавил, грозя корявым пальцем:

- Пайку не трожьте! Даже помыслить не смейте! Помните закон. И вообще, оставьте-ка этого мальца в покое. Что вы к нему прискребаетесь?

Так закончился этот вечер.

А на следующий день я разыскал в цехе небольшую узкую пластинку металла и старательно, тайком от всех, смастерил из нее нож.

Я точил свой нож и мысленно видел Гундосого. Видел, как входит лезвие в трепещущее его горло, как хрипит и захлебывается он в крови…

* * *

Я намеревался расправиться с Гундосым немедленно, этой же ночью, но не успел - помешала воздушная тревога.

Она началась сразу же, после отбоя, и продолжалась на этот раз долго.

Охранники (как всегда в таких случаях) поспешно замкнули все двери, отключили свет и ушли - схоронились в бомбоубежище. Мы же остались во тьме, взаперти, в полнейшей изоляции.

Где- то торопливо били, захлебывались зенитки. Трещало пламя. Поминутно ухали гулкие взрывы. Судя по ним, немецкие бомбардировщики прорывались к Красной Пресне, к нашему району.

Внезапно в небе почти прямо над головами возник сверлящий, режущий, нестерпимый свист. Он близился, нарастал, заполняя собою все помещение. Он ощущался почти физически, от него раскалывался мозг.

- Фугаска, - ахнул кто-то.

И в этот момент раздался тяжкий, тугой, сокрушительный удар. Здание дрогнуло и шатнулось. С потолка - с закопченных каменных сводов - посыпалась едкая пыль.

Мы не видели неба, но зато слышали его отчетливо!

Он был грозен, этот голос неба, грозен и напрочь лишен милосердия…

Кто- то всхлипывал во мраке. Кто-то бился в истерике возле двери.

- Сволочи, ах сволочи, - донеслось до меня гнусавое бормотание, - заперли, сбежали. А если прямое попадание, тогда как? Если вдарит в самый завод - куда нам деваться? Мы же тут, как в склепе. Замурованы. Похоронены заранее, наверняка…

"Гундосый, - догадался я и ощутил вдруг неизъяснимое торжество. - Боишься, ублюдок. Боишься, трус. Смерти боишься!"

Сам я, как это ни странно, почти не испытывал сейчас обычного своего страха перед бомбежкой. Я думал о мщении! Мысль эта как бы окрыляла меня, поддерживала и оттесняла все прочие мысли.

Я уже не был прежним мальчиком, я незаметно мужал - приучался к жестокости.

15
Преодолей себя

Минуло еще трое суток.

Я выжидал, готовился, был по-звериному насторожен и терпелив. И, наконец, мой час настал!

В полночь, когда в камере все уже спали, я поднялся с нар, извлек из тайника свой ножик и, пригибаясь, стараясь не шуметь, двинулся в дальний угол к блатным.

Я был уже возле Гундосого, у самого его изголовья, когда меня охватил вдруг страх. "Что я делаю? - мелькнула мысль. - И что потом со мною будет?"

Странная болезненная истома овладела мною; ноги обмякли, сделались ватными, ладони взмокли от пота.

И тут, в полумраке камеры, возникла передо мною фигура отца.

Коренастый, затянутый в ремни, он приблизился неторопливо и усмехнулся, поблескивая стеклышками пенсне.

- Главное - не бойся, - сказал он, оглаживая усы ребром ладони. - Хитрить в схватке можно, трусить нельзя!

Я растерянно покосился на Гундосого. Он лежал, запрокинув голову и не шевелясь. Он сопел и булькал во сне, и чмокал мокрыми своими губами. Тощая, жилистая шея его была обнажена, ждала удара… Но нанести удар казалось мне невозможным; это было свыше моих сил.

- Отец, отец! - воззвал я в смятении. - Ты говорил о схватке. Но ведь никакой схватки нет! Видишь - он спит. Он беззащитен, беспомощен…

- А ты разбуди его!

- Да, но тогда…

- Вот тогда-то все и решится. Переломи себя. Преодолей! Это необходимо.

- Необходимо - для чего?

- Для того, чтобы стать настоящим. Иначе, что ж… Подумай о том, какая участь тебя ждет! Жалкая участь - издевательства, побои.

- Ну и что? - возразил я с внезапным лукавством. - Ты же сам втолковывал - от битья не умирают.

- Зато от позора умирают - я знаю!

- Но ведь не все же…

- Конечно, - он сурово качнул головой. - Далеко не все; только лучшие.

- А если я не такой?

- Ты мой сын!

- И все-таки поднять на человека руку…

- Я пока не говорю об убийстве… Разбуди его, заставь посмотреть в твои глаза. Вот что главное! Отныне пусть он сам боится - он тебя, а не ты его.

- Ну а если он не испугается?

- Тогда все равно - деваться некуда. И отступать уже нельзя… Рискуй до конца!

Отец произнес это и канул в сумрак, растворился в нем без следа. Образ его явился мне ненадолго, но вовремя! Я ощутил его поддержку и сразу же окреп, обрел душевную прочность.

И, уже не колеблясь, не раздумывая по-пустому, шагнул я к Гундосому - склонился к нему.

Но тут неожиданно проснулся лежащий рядом с ним Малыш, завозился, зевнул тягуче и приподнялся, опираясь на локоть.

Взгляды наши пересеклись.

Он поглядел на меня туманно и тупо, еще не очнувшись окончательно и с трудом отделяя явь ото сна… Затем перевел взгляд и заметил в руке моей узкий, тускло и хищно поблескивающий нож.

Глаза его приняли осмысленное выражение. Лицо напряглось. И тотчас же, перегнувшись через Гундосого, он подался ко мне и стремительно схватил за ворот рубашки.

Я знал его хватку! Знал, сколь опасна костлявая эта пятерня. И не медля - с силой - полоснул по ней отточенным лезвием.

Малыш вскрикнул, отдернул руку и выругался хрипло.

Удар был хорош! Нож рассек ему кисть глубоко и косо. Тугая черная струя крови хлынула на нары и залила лицо Гундосого.

Тот вскочил, вопя и размазывая кровь по лицу. Заметался по нарам… Затем ошалело ринулся к дверям.

Минуту спустя загремел замок. Угрюмый заспанный надзиратель спросил с порога:

- Чего надо?

- Там… - трясясь и тыча пальцем в глубину камеры, лопотал Гундосый, - там…

- Что "там"? Ты толком говори.

- Н-не знаю.

- Не знаешь? - медленно проговорил надзиратель, изучая его лицо. - А кровища откуда? Вы что, оглоеды, уж не резню ли затеяли?

- Да нет, гражданин начальник, какая резня? - испуганно засуетился Гундосый. - Это кровь из носа. Сама пошла…

- Так чего же ты стучишь?

- Хотел лекарство попросить.

- Какое же может быть лекарство ночью? - хмуро отозвался надзиратель. - Ты что, ополоумел? Давай утирайся и спи! А то я тебе такое лекарство пропишу, десять лет помнить будешь.

- Это конечно, - поспешно согласился Гундосый. - Да вы, гражданин начальник, не сомневайтесь. Тут у нас порядочек.

Он уже успокоился, немного пришел в себя и теперь по мере сил старался исправить свою оплошность, но было поздно.

С точки зрения уголовников, поступок его был непростителен; искать защиты у надзирателей могут, по тюремным понятиям, только фрайера или суки. Но уж никак не блатные! И в сущности, после этого случая Гундосый кончился, погиб; воровская карьера его рухнула бесповоротно.

Взрослые урки начали пренебрегать Гундосым, молодые друзья - относиться к нему с подчеркнутой иронией. Вскоре Малыш перебрался на другие нары и таким образом окончательно порвал со старым своим другом.

Зато ко мне он проникся вдруг странной приязнью.

- А ты чумовой, - заявил он наутро, встретившись со мной в столовой, - решительный… Скажи-ка, если бы я тебя тогда не засек, зарезал бы его?

- Вероятно, - пожал я плечом.

- Зарезал бы, - уверенно и благодушно сказал Малыш. - Я твою морду видел! Конечно, зарезал бы… А может… - он прижмурил глаза. - Может, заодно - и меня, а?

Я уже начал улавливать, постигать специфику этого мира и потому ответил небрежно:

- Если бы понадобилось - запросто.

- "Молодец, -захохотал Малыш и похлопал меня по спине забинтованной рукой. - Так и дыши… Нет, ты действительно - чума!

С тех самых пор навсегда прилипла ко мне шальная эта кличка Чума.

В воровской среде кличка как бы заменяет визитную карточку. Обладатель такой карточки - личность уже не простая, заметная.

Так, одним ударом - одним коротким взмахом ножа - я изменил свою лагерную судьбу; избавился от врага, от мучителя и одновременно укрепил свой престиж.

Жизнь понемногу прояснялась, становилась все более сносной. Казалось, основные беды кончились, миновали… Но это только казалось!

16
Под гром салюта

Как- то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.

Пришел врач (по-лагерному "лепила"). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.

- Придется госпитализировать, - сказал он надзирателю. - Ничего не попишешь - плох. И весьма.

- А что у него? - спросил с сомнением надзиратель.

- Что-то с легкими, - ответил, поджимая губы, врач. - Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь…

Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний "экссудативный" плеврит - болезнь затяжная и скверная.

И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.

Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.

Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.

Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.

Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие - гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся…

Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.

Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.

Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.

Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.

Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.

Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!

И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посаженные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.

Были тут и настоящие изменники - перебежчики, "полицаи". К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.

Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.

- Показуха, - насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай,- дешевая трескотня… У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.

- У нас еще и драться умеют, - отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.

- Неплохо умеют, сам видишь!

- Это-то умеют, - согласился седой, - да что толку? Все одно - бардак… Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, - он помотал головой. - Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них - сила!

- А все же бегут! - улыбнулся парень. - Как же так?

- А очень просто, - прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. - Немецкий порядок разбился о русский бардак…

- А-а-а, - отмахнулся полицай. - Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!

- Замри, паскуда, - грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. - Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь…

- А чего ты прешь, чего залупаешься? - удивился тогда полицай. - О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.

И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:

- Всем - поровну! Основной закон социализма!

Назад Дальше