* * *
В нашей камере народ подобрался весьма разношерстный. Помимо "политических" и всякого рода "бытовиков" (таких же, в принципе, как и я сам), здесь помещалось немалое количество блатных.
Блатные держались обособленно, замкнуто, и занимали отдельный - самый дальний от входа угол. Тут же, около них, ютилась и молодежь: беспризорники, шпана, начинающее ворье.
Молодая эта поросль встретила меня недружелюбно и насмешливо. В ее глазах я был чужаком, фрайером, "фаршированным оленем" - так в воровской среде называют интеллигентов.
И если взрослые блатные относились к таким "оленям" с известной долей равнодушия, то в поведении молодых сквозило странное высокомерие и жестокое озорство.
Верховодили шпаной и задавали ей тон двое парней. Один из них - по кличке Малыш - был высок, костляв и, видимо, очень силен. Другой - Гундосый - являл собою полную его противоположность. Низкорослый, вертлявый, с нечистою кожей и рассеченной заячьей губой, он имел весьма мерзкий вид… Движения его были суетны, речь нечеткой и шепелявой. И когда он говорил, в углах его рта постоянно пузырилась клейкая слюна.
Этот парень был здесь самым главным моим врагом.
Едва лишь я появился в камере, он подозвал меня к себе, осмотрел, ухмыляясь, с ног до головы и затем сказал, кривясь и пришептывая:
- За что тебя?
- Да ни за что… По указу.
- Понятно, - он помолчал. - Ну и как - боязно?
- Н-нет, - сказал я тоскливо. - Чего это мне бояться?
- Правильно, - хихикнул он. - Здесь такие же люди, как и на воле. Даже лучше, пожалуй. За правду страдают… Да ты и вообще, я вижу, не из пугливых. Верно?
- Н-ну, верно, - кивнул я.
- Паренек веселый - ведь так?
- Ага…
- Ну, раз веселый - давай играть!
Мне было тогда не до игр. Но разве мог я, воодушевленный похвалою, отказать ему в пустячной этой просьбе? Он предложил поиграть в чехарду, и я согласился нехотя.
- Нагибайся, - сказал он. Разбежался, прыгнул и оседлал меня, гогоча.
Удивленный и разгневанный, я попытался сбросить его со спины, но безуспешно. Гундосый держался цепко.
- Вези, - приказал он и больно ударил меня ногою. - А ну? Кому говорят?!
"Что же делать? - думал я, дрожа и озираясь, и видя вокруг одни лишь хохочущие, глумливые рожи. - Что делать?"
Впоследствии, повзрослев, я научился, как надо поступать, если кто-то набрасывается сзади; прием этот страшный. Нередко он бывает смертельным. Противника схватывают за ноги и опрокидываются с ним навзничь, на спину, давя его всей тяжестью тела… Я многому научился впоследствии! Однако в тот момент я был беспомощен, растерян и слаб, постыдно слаб.
- Вези! - брызжа слюной, повторил Гундосый.
В голосе его зазвучали истеричные, угрожающие нотки… И я повез его. Дотащил до противоположного конца камеры и потом - обратно. И еще раз. И еще.
И когда меня, наконец, оставили в покое, я добрел, пошатываясь, до нар, рухнул на них и долго там лежал, задыхаясь от обиды и от отчаяния.
Даже теперь - спустя почти тридцать лет - у меня, при одном воспоминании об этом, невольно вздрагивают руки от бессильного гнева.
Достоевский сказал однажды: "Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе". Не знаю, прав ли он здесь… Во всяком случае, я пишу без стыда, с полной беспощадностью к себе. Пишу для того, чтобы как можно достовернее воссоздать минувшее, воссоздать все те обстоятельства, которые впервые привели меня к мысли об убийстве, о мести.
Сладостная эта мысль родилась и окрепла не сразу. Ей предшествовал целый ряд подобных случаев.
Последняя пакость Гундосого была связана с хлебом.
* * *
Я уже упоминал о том, что лагерь наш был особый, не похожий на другие. Кормили здесь тоже весьма оригинально. Главным приварком являлась гречиха; из нее делали каши, готовили супы. Ее можно было получать в столовой сколько угодно, в любом количестве. И все же мы голодали.
Роскошная эта крупа была несъедобной!
Гречиха шла в пищу необработанной, в скорлупе. Ее нельзя было переварить. И поэтому зеки пробавлялись, в основном, кипятком и хлебом.
Пятисотграммовую рабочую пайку здесь выдавали по частям: триста граммов утром и двести - во время ужина… По примеру многих, я уносил вечернюю порцию с собой и съедал ее в камере на нарах.
И вот однажды, незаметно подкравшись сзади, Гундосый толкнул меня и вышиб пайку из рук. Она упала и покатилась по цементному заплеванному полу… Я торопливо присел и потянулся за хлебом. И в этот момент Гундосый с размаху ударил меня по пальцам кованым каблуком сапога.
- Поиграемся теперь в эту игру, - сказал он, хихикая. - Попробуй-ка еще разок… Возьми. Ну?
С минуту я сидел на полу, оторопев и скорчившись от боли, потом поднялся, постанывая, и вдруг кинулся на своего врага.
Я кинулся, простирая к нему уцелевшую левую руку, целясь в ненавистное это лицо, в мутные глаза, в слюнявый пакостный рот.
Однако добраться до него я так и не успел: меня перехватил Малыш, уцепил за плечо и рванул к себе. И в следующую минуту я получил ослепляющий, хлесткий удар. Не знаю, чем бы все это кончилось… Но тут вмешались старшие.
Из угла, где размещались блатные, появился высокий темноволосый мужчина в распахнутом ватнике и тельняшке.
- Об чем шум? - спросил он, приблизившись.
- Да так, - завертелся Гундосый, - играем…
- Только не заигрывайтесь, - веско сказал блатной. - Ясно?
- Ясно, - потупился Гундосый.
- Ну, если ясно - лады.
Он посмотрел на меня, на хлеб, валявшийся у ног, и, по-воротясь к Гундосому, добавил, грозя корявым пальцем:
- Пайку не трожьте! Даже помыслить не смейте! Помните закон. И вообще, оставьте-ка этого мальца в покое. Что вы к нему прискребаетесь?
Так закончился этот вечер.
А на следующий день я разыскал в цехе небольшую узкую пластинку металла и старательно, тайком от всех, смастерил из нее нож.
Я точил свой нож и мысленно видел Гундосого. Видел, как входит лезвие в трепещущее его горло, как хрипит и захлебывается он в крови…
* * *
Я намеревался расправиться с Гундосым немедленно, этой же ночью, но не успел - помешала воздушная тревога.
Она началась сразу же, после отбоя, и продолжалась на этот раз долго.
Охранники (как всегда в таких случаях) поспешно замкнули все двери, отключили свет и ушли - схоронились в бомбоубежище. Мы же остались во тьме, взаперти, в полнейшей изоляции.
Где- то торопливо били, захлебывались зенитки. Трещало пламя. Поминутно ухали гулкие взрывы. Судя по ним, немецкие бомбардировщики прорывались к Красной Пресне, к нашему району.
Внезапно в небе почти прямо над головами возник сверлящий, режущий, нестерпимый свист. Он близился, нарастал, заполняя собою все помещение. Он ощущался почти физически, от него раскалывался мозг.
- Фугаска, - ахнул кто-то.
И в этот момент раздался тяжкий, тугой, сокрушительный удар. Здание дрогнуло и шатнулось. С потолка - с закопченных каменных сводов - посыпалась едкая пыль.
Мы не видели неба, но зато слышали его отчетливо!
Он был грозен, этот голос неба, грозен и напрочь лишен милосердия…
Кто- то всхлипывал во мраке. Кто-то бился в истерике возле двери.
- Сволочи, ах сволочи, - донеслось до меня гнусавое бормотание, - заперли, сбежали. А если прямое попадание, тогда как? Если вдарит в самый завод - куда нам деваться? Мы же тут, как в склепе. Замурованы. Похоронены заранее, наверняка…
"Гундосый, - догадался я и ощутил вдруг неизъяснимое торжество. - Боишься, ублюдок. Боишься, трус. Смерти боишься!"
Сам я, как это ни странно, почти не испытывал сейчас обычного своего страха перед бомбежкой. Я думал о мщении! Мысль эта как бы окрыляла меня, поддерживала и оттесняла все прочие мысли.
Я уже не был прежним мальчиком, я незаметно мужал - приучался к жестокости.
15
Преодолей себя
Минуло еще трое суток.
Я выжидал, готовился, был по-звериному насторожен и терпелив. И, наконец, мой час настал!
В полночь, когда в камере все уже спали, я поднялся с нар, извлек из тайника свой ножик и, пригибаясь, стараясь не шуметь, двинулся в дальний угол к блатным.
Я был уже возле Гундосого, у самого его изголовья, когда меня охватил вдруг страх. "Что я делаю? - мелькнула мысль. - И что потом со мною будет?"
Странная болезненная истома овладела мною; ноги обмякли, сделались ватными, ладони взмокли от пота.
И тут, в полумраке камеры, возникла передо мною фигура отца.
Коренастый, затянутый в ремни, он приблизился неторопливо и усмехнулся, поблескивая стеклышками пенсне.
- Главное - не бойся, - сказал он, оглаживая усы ребром ладони. - Хитрить в схватке можно, трусить нельзя!
Я растерянно покосился на Гундосого. Он лежал, запрокинув голову и не шевелясь. Он сопел и булькал во сне, и чмокал мокрыми своими губами. Тощая, жилистая шея его была обнажена, ждала удара… Но нанести удар казалось мне невозможным; это было свыше моих сил.
- Отец, отец! - воззвал я в смятении. - Ты говорил о схватке. Но ведь никакой схватки нет! Видишь - он спит. Он беззащитен, беспомощен…
- А ты разбуди его!
- Да, но тогда…
- Вот тогда-то все и решится. Переломи себя. Преодолей! Это необходимо.
- Необходимо - для чего?
- Для того, чтобы стать настоящим. Иначе, что ж… Подумай о том, какая участь тебя ждет! Жалкая участь - издевательства, побои.
- Ну и что? - возразил я с внезапным лукавством. - Ты же сам втолковывал - от битья не умирают.
- Зато от позора умирают - я знаю!
- Но ведь не все же…
- Конечно, - он сурово качнул головой. - Далеко не все; только лучшие.
- А если я не такой?
- Ты мой сын!
- И все-таки поднять на человека руку…
- Я пока не говорю об убийстве… Разбуди его, заставь посмотреть в твои глаза. Вот что главное! Отныне пусть он сам боится - он тебя, а не ты его.
- Ну а если он не испугается?
- Тогда все равно - деваться некуда. И отступать уже нельзя… Рискуй до конца!
Отец произнес это и канул в сумрак, растворился в нем без следа. Образ его явился мне ненадолго, но вовремя! Я ощутил его поддержку и сразу же окреп, обрел душевную прочность.
И, уже не колеблясь, не раздумывая по-пустому, шагнул я к Гундосому - склонился к нему.
Но тут неожиданно проснулся лежащий рядом с ним Малыш, завозился, зевнул тягуче и приподнялся, опираясь на локоть.
Взгляды наши пересеклись.
Он поглядел на меня туманно и тупо, еще не очнувшись окончательно и с трудом отделяя явь ото сна… Затем перевел взгляд и заметил в руке моей узкий, тускло и хищно поблескивающий нож.
Глаза его приняли осмысленное выражение. Лицо напряглось. И тотчас же, перегнувшись через Гундосого, он подался ко мне и стремительно схватил за ворот рубашки.
Я знал его хватку! Знал, сколь опасна костлявая эта пятерня. И не медля - с силой - полоснул по ней отточенным лезвием.
Малыш вскрикнул, отдернул руку и выругался хрипло.
Удар был хорош! Нож рассек ему кисть глубоко и косо. Тугая черная струя крови хлынула на нары и залила лицо Гундосого.
Тот вскочил, вопя и размазывая кровь по лицу. Заметался по нарам… Затем ошалело ринулся к дверям.
Минуту спустя загремел замок. Угрюмый заспанный надзиратель спросил с порога:
- Чего надо?
- Там… - трясясь и тыча пальцем в глубину камеры, лопотал Гундосый, - там…
- Что "там"? Ты толком говори.
- Н-не знаю.
- Не знаешь? - медленно проговорил надзиратель, изучая его лицо. - А кровища откуда? Вы что, оглоеды, уж не резню ли затеяли?
- Да нет, гражданин начальник, какая резня? - испуганно засуетился Гундосый. - Это кровь из носа. Сама пошла…
- Так чего же ты стучишь?
- Хотел лекарство попросить.
- Какое же может быть лекарство ночью? - хмуро отозвался надзиратель. - Ты что, ополоумел? Давай утирайся и спи! А то я тебе такое лекарство пропишу, десять лет помнить будешь.
- Это конечно, - поспешно согласился Гундосый. - Да вы, гражданин начальник, не сомневайтесь. Тут у нас порядочек.
Он уже успокоился, немного пришел в себя и теперь по мере сил старался исправить свою оплошность, но было поздно.
С точки зрения уголовников, поступок его был непростителен; искать защиты у надзирателей могут, по тюремным понятиям, только фрайера или суки. Но уж никак не блатные! И в сущности, после этого случая Гундосый кончился, погиб; воровская карьера его рухнула бесповоротно.
Взрослые урки начали пренебрегать Гундосым, молодые друзья - относиться к нему с подчеркнутой иронией. Вскоре Малыш перебрался на другие нары и таким образом окончательно порвал со старым своим другом.
Зато ко мне он проникся вдруг странной приязнью.
- А ты чумовой, - заявил он наутро, встретившись со мной в столовой, - решительный… Скажи-ка, если бы я тебя тогда не засек, зарезал бы его?
- Вероятно, - пожал я плечом.
- Зарезал бы, - уверенно и благодушно сказал Малыш. - Я твою морду видел! Конечно, зарезал бы… А может… - он прижмурил глаза. - Может, заодно - и меня, а?
Я уже начал улавливать, постигать специфику этого мира и потому ответил небрежно:
- Если бы понадобилось - запросто.
- "Молодец, -захохотал Малыш и похлопал меня по спине забинтованной рукой. - Так и дыши… Нет, ты действительно - чума!
С тех самых пор навсегда прилипла ко мне шальная эта кличка Чума.
В воровской среде кличка как бы заменяет визитную карточку. Обладатель такой карточки - личность уже не простая, заметная.
Так, одним ударом - одним коротким взмахом ножа - я изменил свою лагерную судьбу; избавился от врага, от мучителя и одновременно укрепил свой престиж.
Жизнь понемногу прояснялась, становилась все более сносной. Казалось, основные беды кончились, миновали… Но это только казалось!
16
Под гром салюта
Как- то раз зимой во время утренней проверки я почувствовал вдруг недомогание, жаркий озноб, противную горькую сухость во рту. Стало трудно дышать. В груди моей и спине при каждом вздохе возникала сверлящая, пронзительная боль.
Пришел врач (по-лагерному "лепила"). Торопливо обстукал и выслушал меня, сунул под мышку мне градусник, и потом, посмотрев на него, уныло поднял брови.
- Придется госпитализировать, - сказал он надзирателю. - Ничего не попишешь - плох. И весьма.
- А что у него? - спросил с сомнением надзиратель.
- Что-то с легкими, - ответил, поджимая губы, врач. - Вероятно, плеврит, если я, конечно, не ошибаюсь…
Он не ошибся, этот лепила! У меня и действительно оказался двухсторонний "экссудативный" плеврит - болезнь затяжная и скверная.
И вскоре меня отправили отсюда, перевели в бутырскую центральную тюремную больницу.
Болел я долго и тяжело. Сказались чудовищные условия лагерной моей жизни; адская смена температур (зной литейного цеха и холод сырой, неотапливаемой камеры), и непосильный труд, и длительное недоедание.
Едва соприкоснувшись с жизнью, я уже устал от нее. Устал, не успев распознать ее по-настоящему, не разглядев, не распробовав.
Плеврит мой вылечили к весне, но я по-прежнему был плох и почти не вставал с постели. Я лежал, дыша осторожно и трудно. И часами с тоскою разглядывал беленый, испятнанный сыростью потолок.
Пятна были обильны и разнообразны; одни из них напоминали диковинные растения, другие - гигантских насекомых. Порою мне начинало казаться, будто насекомые эти шевелятся, движутся…
Тогда я отворачивался и смотрел в окно. За ним в вышине серело дымное ветреное небо.
Иногда по вечерам в небе вспыхивали победные салюты.
Короткий орудийный гром раскатывался над округой. Темнота расступалась и становилась радужной. Густые зыбкие гроздья огней взлетали в зенит, на миг повисали там и рассыпались пестрым праздничным дождиком.
Начиная с зимы сорок третьего года салюты стали возникать все чаще и все пышнее. Война переламывалась. Фронт отходил на Запад.
Больничная наша камера реагировала на это бурно и по-разному.
Здесь находилось немало бывших солдат. Немало тех, кто в самом начале войны попал, отступая, в немецкое окружение. Все они сидели теперь за измену родине, за шпионаж и сотрудничество с врагом!
И все-таки неправедно осужденные, обиженные, посаженные, в сущности, ни за что, люди эти по-прежнему оставались патриотами. Фронтовые победы искренне радовали их, салюты заражали шумным весельем.
Были тут и настоящие изменники - перебежчики, "полицаи". К военным событиям они относились по-своему, с тоскливым беспокойством и явной тревогой.
Некоторые из них упорно продолжали верить в немецкую мощь, в несокрушимость третьего рейха; перемены на фронте казались им делом временным и случайным.
- Показуха, - насмешливо выпячивая губы, сказал однажды вечером пожилой, заросший седой щетиной полицай,- дешевая трескотня… У нас только и умеют, что пыль в глаза пущать.
- У нас еще и драться умеют, - отозвался высокий, бледный до синевы, парень. Одна рука его была закована в гипс и покоилась на широкой марлевой перевязи; другой он ухватился за решетку окна. Он стоял, жадно вглядываясь в мерцающее, расцвеченное салютными брызгами небо.
- Неплохо умеют, сам видишь!
- Это-то умеют, - согласился седой, - да что толку? Все одно - бардак… Нет, ребята, с немцами нам не сравняться, - он помотал головой. - Нипочем не сравняться. У них порядок, дисциплина, настоящая власть. У них - сила!
- А все же бегут! - улыбнулся парень. - Как же так?
- А очень просто, - прозвучал из угла сипловатый раскатистый бас. - Немецкий порядок разбился о русский бардак…
- А-а-а, - отмахнулся полицай. - Это все ненадолго. Они еще вернутся! Оклемаются, отдышатся малость и беспременно вернутся. Наверстают свое. Вот тогда посмотрим, что вы скажете, герои, как запоете!
- Замри, паскуда, - грозно, медленно проговорил парень и порывисто шагнул к седобородому. - Закрой свою помойку! Понял? И если еще вякнешь…
- А чего ты прешь, чего залупаешься? - удивился тогда полицай. - О чем хлопочешь? Думаешь, ты лучше меня? Мы же с тобой одинаковы, сидим по той же статье, срока имеем общие.
И опять громыхнул из угла чей-то насмешливый бас:
- Всем - поровну! Основной закон социализма!