БЛАТНОЙ - Михаил Демин 10 стр.


* * *

Блатные обычно не ввязывались в скандальные эти споры; салюты вызывали у них свои, особые ассоциации…

Мой сосед по койке - старый карманный вор Архангел - рассуждал, прислушиваясь к торжественному эху орудий:

- Хорошо сейчас на воле. Ах, хорошо! Фрайера суетятся, гужуются, водочку пьют… А когда фрайер веселый, работать одно удовольствие. Он, сирота, ничего в этот момент не чувствует, не видит - сам в руки просится! Бери его за жилетку и потроши по частям. Я завсегда, как только подпасу приличного сазана, в глаза ему смотрю. Внешность изучаю. Ежели он навеселе - значит мой! Ежели, наоборот, нервный, злой - стало быть надо поостеречься. Злой - он трудный для дела. Чутье у него, как у собаки. Тут особая психология, это проверено давно! И вот почему я войну не люблю, она всех в тоску вгоняет, нервными делает… Ну, ничего. Дай Бог, доживем до победы. До мирных дней! До полного веселья!

Я слушал его безучастно и словно бы издалека. Я все время лежал в забытьи; не хотелось ни говорить, ни двигаться. И, как это ни странно, почти совсем не хотелось есть.

По сравнению с тем, что давали в лагере, здешняя больничная кухня выглядела, поистине, княжеской! Обед состоял из трех блюд. (Я получал особую, усиленную норму - для тяжелобольных.) На третье выдавали компот, его я и пил в основном. Остальное, урча и отдуваясь, торопливо приканчивал мой сосед.

Болезней у Архангела было много - хронический сифилис, ревматизм, выпадение кишки и еще что-то, сейчас уже и не упомню… Однако роскошный этот букет, казалось, ничуть ему не мешал; он был на редкость жизнерадостен, говорлив и исполнен волчьего аппетита.

Он подчищал за мной блюда старательно и регулярно. Но однажды скорбно сказал:

- Тебя, конечно, мне сам Господь Бог послал… Двойной харч - это по нынешним временам счастье. Особый факт! Но все-таки ежели подумать, жалко тебя! Ты ведь так не протянешь долго. Загнешься, отбросишь копыта.

- Да? - я улыбнулся слабо. - Ну и что?

- Как что? - рассердился он. - Как то есть что? Пока есть возможность, пользуйся, кормись… Шевели рогами!

- Не хочу, - проговорил я сонно, - не хочу шевелить… Я отвернулся и задремал, накрывшись с головой одеялом. Разбудил меня врачебный обход. Открыв глаза, я увидел над собой людей в белых халатах; один из них - низенький, одутловатый, в мягких старческих морщинах - спросил, глядя куда-то вбок:

- Ничего, говоришь, не ест?

И голос Архангела ответил тотчас же:

- Видит Бог, гражданин доктор. Только компот сосет. Да еще чаек… Ну и передачки кое-когда. И все! Догорает парнишка, на глазах доходит.

- А ты, значит, все это время за двоих старался, - усмехнулся врач, - и помалкивал…

- Так ведь сказал же, - с обидою возразил Архангел, - сам сказал!

Врач присел ко мне на кровать, пощупал пульс и ловко, привычным жестом вывернул мне веки.

- М-да, - пробормотал он, - собственно говоря, этого давно следовало бы ожидать.

Затем, отойдя в сторону, он о чем-то долго говорил со своим спутником. До меня долетали отрывки приглушенных фраз: "Пеллагра". "Потеря жизненных сил". "Подлежит актировке"…

Когда обход кончился, Архангел сказал:

- Хорошая карта тебе выпала, шкет. Добрая карта! Если уж они заговорили об актировке, дело верное. Пойдешь на свободу! Ну а я… - он умолк, опустил брови и потом добавил, кривясь: - А я тут буду гнить. Разве это справедливо?

* * *

Через неделю после памятного нашего разговора я был вызван на врачебную комиссию. Осматривало меня на этот раз много людей. И опять услышал я непонятное и пугающее слово: "пеллагра".

А затем на исходе апреля мне было объявлено о том, что я "сактирован" - досрочно освобожден из-под стражи в связи с болезнью и потерей трудоспособности.

Я выслушал эту новость в тюремной канцелярии. Начальник зачитал вслух приказ о моем освобождении, потом сунул мне какие-то бумаги; я должен был прочесть их и расписаться.

Когда формальности были закончены, явился санитар и отвел меня вниз, в сырой и сумрачный подвал, где помещалась вещевая каптерка.

Там он сразу же приказал мне раздеться:

- Скидавай все начисто! Отходился в казенном…

Я послушно снял с себя шершавое больничное белье, стряхнул с ног тапочки и, ощутив под подошвами ледяной и скользкий кафель, сразу съежился, озяб.

- А… мое барахло? - спросил я, мелко постукивая зубами.

- Жди, - сказал он, сгребая белье в охапку, - выдадут.

- Сколько ж надо ждать?

- А уж это не знаю. Не моя забота… Здесь ваших тряпок навалено знаешь сколько? Тысячи! Пока разыщут, сверятся - на это тоже время надо.

- Но ведь холодно…

- Потерпишь, - сказал с коротким смешком санитар. И он ушел, звонко цокая по кафельному полу.

Все это время я говорил и двигался, как в полусне, еще не вполне осознавая реальность происходящего. Холод привел меня в чувство. И только теперь заметил, что я здесь не один!

Поодаль, на лавке, сидел такой же голый, как и я, арестант. Он сидел вполоборота ко мне, скорчившись и подтянув колени к подбородку.

Тщедушный, стриженный под машинку, с выпирающими ключицами, с просвечивающей кожей, он показался мне совсем зеленым юнцом. "Господи, - подумал я, - подростков сажают, почти детей".

В зубах у подростка дымилась папироса. Мне вдруг нестерпимо захотелось курить. Вприпрыжку, поджимая зябкие ноги, я направился к нему и подошел вплотную.

- Эй, - сказал я, - лишней папиросы не найдется? Он скользнул по мне взглядом, прищурился, затянулся, кутаясь в дым. Потом, опустив ресницы, сказал застуженным, ломким каким-то тенорком:

- Последняя…

- Ну, так оставь затянуться!

- Ладно,- кивнул подросток и, оторвав зубами мокрый краешек мундштука, протянул мне окурок.

Он держал его деликатно - кончиками пальцев. И я невольно обратил внимание на форму его руки. Рука была узкой и слабенькой, и какой-то почти неживой.

- Затянись! - сказал подросток. - Отведи душу, если не брезгуешь.

Я взгромоздился рядом с ним на лавку, скрестил ноги по-турецки и так сидел некоторое время, помалкивая, мусоля тлеющую папиросу.

- На волю? - поинтересовался он затем. - Или на этап?

- На волю, - ответил я. - А ты?

- Тоже.

- Что-то они долго возятся. Не могут вещички наши найти, что ли?

- Так ведь на волю, - сощурился он. - Тут они не спешат…

И еще раз, искоса оглядев меня, спросил негромко:

- По болезни?

- Да… Сактировали. В общем, подвезло. Поперло!

- И меня, - сказал он жалобно. - И меня - по болезни…

- Да уж ясно!

Я провел ладонью по стриженой его голове, по склоненной детской тоненькой шее.

- Это сразу видать… Где ж это тебя так заездили? Ничего не осталось.

- Ничего не осталось, - повторил он и всхлипнул. Лицо его исказилось. По запавшим щекам протянулись ломкие полоски слез.

- И ничего уже больше не будет… Ничего, ничего!

- Ну, ну, - проговорил я растерянно, - перестань. Что ты, как баба? На свободу ведь идешь - радоваться должен!

Он затих под моей рукой. И легонько, доверчивым движением, прислонился ко мне плечом.

И в этот момент в глубине комнаты из-за перегородки раздался зычный голос каптера:

- Евдокимова Анна! Подходи - получай вещи! Товарищ мой вздрогнул и распрямился внезапно. И как только он поднялся с лавки, я понял, что это вовсе не парень.

Ошибиться было невозможно… Но, боже мой, как мало женского оставалось в иссохшем этом теле! Угловатое, лишенное плоти и сочности, оно вызывало щемящее чувство жалости.

Девушка, очевидно, и сама это сознавала; растерянно прикрываясь руками, она отвернулась от меня, потупилась с горькой гримаской и стремительно пошла, почти побежала к перегородке, туда, где маячила громоздкая, облаченная в халат фигура каптера.

Спустя минуту вызвали и меня.

Слежавшийся, мятый, пахнущий плесенью и мышами костюм налезал на меня с трудом… Но когда я надел его, оказалось, что он чересчур просторен и болтается, как на вешалке; плечи пиджака провисали, брюки сидели мешком.

Зато Анна - в пестреньком платьице и платочке - стала неожиданно нарядной и даже обрела кокетливый вид.

Легкий оранжевый этот платок освежал ее лицо и удачно сочетался с цветом глаз. Я только сейчас рассмотрел их по-настоящему; они были карие, большие, с золотистыми, дымно мерцающими искрами.

- Послушай, - сказал я, - ведь я поначалу не разобрался… А ты - интересная!

- Была когда-то, - вздохнула она, - ничего была девочка. В порядке. За это и погорела.

- А кстати - за что? По какой ты статье сидела - я и забыл спросить.

- Статья знаменитая, - ответила она, - С. О. Э. Знаешь?

- Нет.

- Будет врать-то!

- Честное слово, не знаю. Так все же - за что тебя?

- За проституцию, - сказала она просто. - А что было делать? Мама в сорок втором потеряла карточки, начался голод… Ну, я и пошла. С военными. С кем попало. Вот и пришили статью: "Социально опасный элемент".

- А здесь, - начал я, - в больнице…

- Я знаю, о чем ты думаешь, - хмуро усмехнулась она. - Нет, у меня не то… Врачи говорят - каверны в легких, - и опять лицо ее ослабло, исказилось жалобно. - Это сейчас хуже любого сифилиса. Теперь у меня одна дорога - на Ваганьковское кладбище.

- Эй, фитили! - хрипло гаркнул каптер. - Хватит митинговать. Выходи давай, топай!

И вот наступил долгожданный миг свободы.

Я думал, что будут какие-нибудь новые процедуры, дополнительные сложности, но нет, все получилось на удивление легко и буднично.

Вахтер молча сверился со списком, затем отворил стальные клепаные ворота, пропустил нас и захлопнул их с тяжким грохотом.

- Тебе куда? - отойдя от ворот, спросил я Анну.

- Тут, недалеко, - махнула она рукой, - на Каляевской улице.

- Проводить?

- Да нет, ни к чему, - ответила она. - Как-нибудь погодя - если живы будем. - И потом, шатнувшись, подняв руки к лицу, сказала: - Ой, я совсем как пьяная! Дойдем-ка, миленький, вон до того угла…

На углу мы простились с ней. Но расстались не сразу. С минуту мы еще стояли здесь, озираясь, вбирая в себя забытые уличные запахи и цвета.

День незаметно кончился, угас, и все вокруг - очертания зданий и силуэты бегущих по тротуарам людей - все уже было смягчено и затушевано сумраком. Линии утратили четкость, краски стали влажны и расплывчаты.

А может быть, мир предстал нам таким из-за наших слез?

Анна плакала в голос, навзрыд. Я стоял рядом с ней, поддерживал се под локоть и чувствовал, как в глазах у меня тоже набухает соленая жгучая влага.

И чтобы избавиться от влаги, не дать ей пролиться, я торопливо запрокинул голову к небу.

Наконец-то, после полутора лет заключения, мне снова довелось увидать его - увидать целиком, от края до края… Небо было огромным и легким. Оно пахло весной, источало томящую вечернюю свежесть. Оттуда лились потоки голубого света - густели и затопляли округу. И вдруг простор окрасился по-иному, наполнился отблесками огня, стал ярким и радужным.

Это над нами - надо всей Россией - ударил новый победный салют!

17
Возвращение

Добрался я до дому уже поздним вечером, в потемках. Погода к ночи испортилась. Вспыхнул ветер. Упругий, пахнущий талым снежком, он настиг меня в двух шагах от подъезда, хлестнул в лицо и чуть не сшиб меня с ног.

Тюремный каптер, выдававший вещи, назвал нас с Анной "фитилями". Он сказал точно; на арестантском жаргоне так называют слабых, беспомощных, "догорающих". На этот счет существует немало всяческих анекдотов. Вот, к примеру, диалог двух лагерных фитилей: "Эх, - говорит один из них, - душа разгула просит! Пойдем, что ли, к бабам…" - "Пойдем, - отвечает другой, - если ветра не будет". Диалог этот вспомнился мне не случайно. Таким "догорающим" был сейчас я сам!

Пошатываясь, цепляясь за стену дома, я с трудом преодолел последние метры пути, вошел в знакомый подъезд и лицом к лицу столкнулся с матерью.

Когда утих первый взрыв эмоций, она сказала, утирая платочком взмокшие от слез ресницы и щеки:

- Я уж думала, что с тобой что-то случилось по дороге. Хотела разыскивать.

- А ты разве знала? - изумился я. - Они ведь ничего заранее не сообщают.

- Я сегодня как раз звонила туда.

- Вот как? Туда можно звонить? Это что же - всем разрешается?

- Ну, насчет всех не знаю, - улыбнулась она. - Мне этот звонок один знакомый устроил… Из министерства. Я хотела справиться о твоем здоровье и заодно узнать: можно ли принести в передаче немного крымского кагора… Кагор очень полезное вино - лекарственное.

Насчет моей матери я, вообще говоря, никогда не испытывал ни малейших иллюзий. Но одно ее качество я все же должен здесь отметить. Передачи в тюрьму она приносила мне добросовестно и в любую погоду. Подумать только: в военной Москве - голодной, выстывшей и обнищалой - она ухитрялась находить молоко и фрукты. И даже крымский "лекарственный" кагор!

Помнится, в самые первые дни ареста (я сидел тогда в районной милиции - дожидался отправки в тюрьму) мне однажды передали сверток с продуктами. В нем оказались яблоки, сахар, колбаса. Передача для заключенного - праздник. Для меня же этот праздник был особенно радостным: я ведь его совсем не ждал! Растроганный, я бросился к окошку (оно, по счастью, было без намордника) и, уцепившись за решетку, подтянувшись на руках, окинул улицу быстрым взглядом.

Улица была малолюдна, заснежена, бела. Над ней вилась рассветная мутная метель. И в косматых струях, в морозном волокнистом дыму, увидал я маленькую женскую удаляющуюся фигурку. Женщина брела, наклоняясь и увязая в сугробах. Затем она встала и обернулась, заслонясь рукавом от летящего снега, и я узнал ее - узнал мгновенно! И подумал вдруг с горечью о том, что раньше, когда я был на воле, она никогда так не заботилась обо мне, не хотела сделать ни одного лишнего шага…

И теперь, разговаривая с ней в подъезде, я подумал о том же. Чем объяснить эту ее странность, непостижимую эту переменчивость?

А может быть, такова вообще женская сущность?

Мы стояли возле кабины лифта. Я потрогал дверцу, спросил:

- Работает?

- Что ты, - ответила она, - какие теперь лифты! Ты прямо как с луны свалился.

- Именно - с луны, - пробормотал я. - По блатным поверьям, если человек умирает - он отправляется на луну… Я, в сущности, там уже и был. И спасся чудом.

- Ну и слава Богу, - сказала она. - А теперь пойдем! Ты что-то плохо выглядишь. Тебе надо лечь.

И потом, поднимаясь впереди меня по темной, замызганной лестнице:

- В квартире кое-какие перемены… Так что не удивляйся!

- А в чем дело?

- Здесь теперь еще одна семья живет.

- Как же так получилось? - огорчился я.

- Ну, мой милый, - она пожала плечами. - Тебя ведь не было. Квартира пустовала. Вот и решили нас уплотнить.

- Но ты-то была!

- Ах, что я, - отмахнулась она. - Ты сам знаешь, как мне трудно. Не могу же я разорваться на два дома!

- Значит, уплотнили, - сказал я, - так. И большая семья?

- Да немалая, - она запнулась, утомясь, прислонилась к перилам и медленно перевела дух. - Какой-то тип со своей матерью, с женой и маленькой дочкой.

- Кто же он такой?

- Не знаю. Имя его - Петр Яковлевич Ягудас. Судя по всему, хохол. А по профессии - жулик. Явный жулик! Ходит в военном, носит звание майора, а к армейским делам никакого отношения не имеет; занимается Бог знает чем.

- Чем же все-таки?

- Какими-то темными торговыми махинациями… Да ты сам увидишь и все поймешь; теперь ты в этом должен хорошо разбираться.

* * *

"Уплотнили" нас, как выяснилось, весьма основательно! Из трех комнат оставили в моем распоряжении всего лишь одну. Здесь была теперь сгружена мебель со всей квартиры - стулья, шкафы, этажерки. Поначалу я долго путался среди этого скопища; ушибался, постоянно что-то ронял. Вещи мешали двигаться, не давали дышать.

Потом сосед предложил мне распродать излишек мебели. Я согласился. Он быстро нашел покупателей. И вскоре комната очистилась - обрела жилой и нормальный вид.

Я неплохо заработал на этой распродаже и оказался на какое-то время избавленным от нужды.

Ягудас стребовал с меня за комиссию пять процентов. "Это немного, - заявил он, - полагается больше. Но ведь мы, как-никак, - соседи! Свои люди! Да и вообще, моя партийная совесть не позволяет грубо наживаться на несчастии других…"

Дородный, пухлолицый, с обвисшими лоснящимися щеками и тонким, почти безгубым ртом, он был довольно-таки колоритной фигурой, этот мой сосед!

Он весь дышал благородством - тем самым театральным благородством, что отличает мошенников и картежных шулеров. Двигался он с подчеркнутой корректностью, говорил неторопливо и веско. И рассуждения о партийной совести являлись его постоянной излюбленной темой…

Чем он занимался, я так и не смог постичь. Дела Ягудаса были таинственны, знакомства - самые разные…

Нередко в гости к нему приходили военные; такие же вальяжные, как и сам он, такие же сытые, и все - в офицерских чинах.

- Мы коммунисты! - доносилось из-за стенки. - А это не фунт изюму. Чем коммунист отличается от нормального человека? Тем, что у него особая совесть - коммунистическая, а не мещанская! А это значит - что? Это значит, что для нас самое главное - идея. Мы все борцы за идею, солдаты партии… Одни на фронте, другие в тылу - это неважно! Да и неизвестно еще, где труднее, где больше риску. На фронте и дурак может прославиться, а у нас, в тылу, героизм незаметный, скромный…

Появлялись в доме и штатские люди - пронырливые, шустрые, с внимательными и скользкими глазами. С ними Ягудас беседовал глухо и коротко. И лишь изредка сквозь невнятное бормотание прорывались медленные его слова:

- Как я сказал, так и будет. По себестоимости, понял? И ни копейки больше! И ты меня на совесть не бери. В том месте, где была совесть, знаешь, что выросло? Знаешь, какой орган? Вот то-то…

И почти каждая такая тирада заканчивалась стереотипной фразой:

- Мы коммунисты!

"Кто же они, эти люди? - думал я, ворочаясь в постели. - Спекулянты? Мошенники? Или, может быть, взаправду партийцы новой формации?…"

Назад Дальше