Девять братьев (сборник) - Чуковский Николай Корнеевич 6 стр.


Два розовых пятнышка появились на его скулах. Свойственное чахоточным лихорадочное возбуждение внезапно овладело им. Он словно опьянел от еды, от разговора.

– Вы, кажется, новые стихи написали?

– Написал.

– А ну, прочтите. Я люблю ваши стихи.

– Это о Тихом океане, – сказал Сенечкин, возбуждаясь еще больше. – Какое прекрасное сочетание слов – Тихий океан! Я лежал и вдруг стал думать о Тихом океане. Какой он огромный, глубокий и теплый. Когда я был мальчиком, я много читал о путешествиях по Тихому океану – о капитане Куке, о Лаперузе. Так хотите послушать?

– Читайте, друг мой.

Сенечкин поднес к глазам лист бумаги.

Не видал я тех дальних, тех солнечных стран,
Жил всегда средь овсов и гречихи,
Но всю юность мне снился ночной океан,
Что зовется Великий и Тихий.

Гаснет розовый свет неземной чистоты,
Сладко плечи в траве отдыхают,
И вверху – нет, не звезды, а будто цветы
На ветвях этих пальм расцветают.

Чуть дрожат, наклоняясь, и шепчут стебли:
Земляной нету мягче постели.
А за бухтой во мгле, в невозможной дали
И звенит, и поет укулеле.

Не увижу я дальних и солнечных стран,
Проживу средь овсов и гречихи,
Но в конце мне приснится другой океан,
Он такой же великий и тихий.

Гаснет розовый свет неземной чистоты,
Умолкает прибой говорливый,
И уже надо мной расцветают цветы,
И, как пальмы, качаются ивы.

Вот их снежные корни меня оплели,
Земляной нету мягче постели.
Тишина, тишина. В невозможной дали
Не звенит, не поет укулеле.

– Укулеле – это, кажется, музыкальный инструмент тихоокеанских дикарей? – спросил Василий Степанович.

– Да. Полинезийцев.

– Хорошие стихи. Странные стихи. Из вас, друг мой, мог бы выйти настоящий поэт, если бы, конечно…

– Если бы у меня что-нибудь было впереди?

– Да, – сказал Василий Степанович. – Хорошие стихи. Вас как будто не страшит смерть. Тишина, покой… Ну что ж, я думаю, что смерть от голода не всегда страшна. Человек простоит весь день в очереди на морозе, получит свои сто двадцать пять граммов хлеба и пойдет домой, на шестой этаж, в свою комнату. Дома он растопит "буржуйку" и сядет перед нею в кресло. Ему станет тепло, он улыбнется, задремлет и во сне незаметно умрет. "Буржуйка" погаснет, остынет, пройдут дни, недели, а он будет сидеть в опустевшей квартире перед потухшей "буржуйкой" и улыбаться…

– Ну уж нет, не о такой смерти я думаю, – сказал Сенечкин.

– О какой же?

– Я хочу так умереть, чтобы хоть сколько-нибудь досадить своей смертью нашим убийцам.

– Ах вот оно что! И вы тоже? – засмеялся Василий Степанович.

– Да, и я тоже. А почему бы мне этого не хотеть? Только потому, что я больной и меня не взяли в армию?

– Нет, друг мой, я вовсе не смеюсь над вами. Ваши чувства делают вам честь, – миролюбиво заявил Василий Степанович. – Удивительно, до чего в этом городе всем хочется драться. На днях был у меня в гостях мальчик из детского дома; ему лет тринадцать, но на вид не больше десяти. Оказывается, он тоже воюет, ловит ракетчиков! Представьте, затащил меня во время бомбежки на чердак, рассказал мне совершенно неправдоподобную историю о том, как он выследил одного ракетчика…

– Неправдоподобную? А вы думаете, что ракетчиков не бывает?

– Не знаю. Все о них говорят, но я, признаться, склонен считать их плодом фантазии. В такие трагические времена воображение, знаете, разыгрывается. Впрочем, может быть, они и существуют. Но уж если ракетчики существуют, люди они опытные, и не тринадцатилетним мальчикам их поймать… А-а, вот где он, ваш кот! Цел еще! – воскликнул Василий Степанович, внезапно заметив черного кота, лежавшего за печуркой. – В самый темный угол забился. А я смотрю, что это за два уголька там блестят…

Он протянул руку, чтобы погладить кота, но кот отскочил, прыгнул на подоконник, выгнул спину и поднял хвост трубой.

– Чего это он у вас такой пугливый? – спросил Василий Степанович.

– Он совсем одичал за последнее время, – сказал Сенечкин. – От голода. Никак не дается в руки. Я его иногда выпускаю побродить по крышам, чтобы он сам поискал себе еды. Слушайте, вы человек умный, – продолжал Сенечкин в необычайном волнении. – Скажите, устоит наш город?

– Вот уж ничего не могу сказать вам, друг мой. Я человек невоенный. Это вы у военного специалиста спросите. Город в осаде, и мне одно ясно: если будет стоять, так вымрет.

– Да разве смерть страшнее всего? – сказал Сенечкнн, торопясь и дрожа. – Быть может, оттого, что я давно уже болен, я привык к мысли о смерти и не боюсь ее. И никто в городе не боится смерти. Это удивительно, но это так. Ну что ж, если надо, умрем. Но город будет стоять. Позор страшнее смерти…

– Вы так думаете?

– Да, я так думаю, – сказал Сенечкин. – А вы разве не так думаете? Уверен, что и вы думаете так. И самое замечательное то, что у нас в городе думают так все, все до единого человека!

Василий Степанович давно уже не сидел на кровати, а стоял возле двери, которая вела в соседнюю комнату. Это была нежилая холодная комната. В ней никогда не зажигали огня и никогда поэтому не завешивали на ночь окон. Василий Степанович нетерпеливо нажимал дверную ручку и, видимо, спешил окончить разговор.

– Вы только через окно поглядите или опять полезете по карнизу на соседнюю крышу? – спросил Сенечкин.

– Пожалуй, вылезу на карниз, – сказал Василий Степанович. – Вы ведь знаете: для меня это удовольствие.

– Как вы не боитесь! – воскликнул Сенечкин. – Вчера, едва вы вернулись, началась бомбежка. Если бы вы задержались еще на минутку, вас стряхнуло бы с карниза взрывной волной. Чистый случай! И вообще не понимаю, как вы не боитесь высоты. Я, например, очень боюсь высоты. Смерти не боюсь, а высоты боюсь… Что ж вы шубы не надели? Вы так простудитесь. Накиньте хоть мое пальто, оно в той комнате, у окна лежит…

Но Василий Степанович уже закрыл за собою дверь соседней комнаты. Сенечкин вздохнул и вытянулся под одеялом. Розовые пятнышки на скулах пропали, возбуждение покинуло его, лицо побледнело. Он чувствовал себя слабым, усталым и быстро заснул.

Глава 7
"Средь шумного бала"

16

Библиотеку устроили в маленькой комнате рядом с санчастью. Вход в санчасть был из сеней налево, а в библиотеку – направо. Люся начала с того, что вымыла пол, сняла с потолка паутину. Ей принесли койку, стол, шкаф, и места стало совсем мало: чтобы добраться до шкафа, нужно было боком протискиваться между койкой и печкой. Но не теснота смущала ее, а то, что в комнате было темно даже в середине дня.

Она вымыла оконное стекло, и сейчас же комната наполнилась голубоватым зимним светом. За окном оказался маленький дворик, заметенный снегом, без единой тропки. Заиндевелые прутья ракиты лезли в стекло. Синица сидела на раките, перепархивала с ветки на ветку, отряхивая иней и заглядывая в комнату одним глазком.

Печку топили жарко, и Люсю огорчало только одно: в библиотеке почти не было книг. Ермаков обещал послать ее в город за книгами, но все откладывал эту командировку со дня на день, очевидно не считая Люсю еще вполне здоровой.

А Люся между тем уж поправилась. Так, по крайней мере, ей самой казалось. От болезни осталось только какое-то странное душевное оцепенение. Все, что происходило вокруг, она видела словно во сне. Вот-вот она очнется и снова возвратится к ней та осенняя жизнь, со всеми ее событиями – рытьем окопов, потерей брата, бесплодными поисками человека, с которым однажды ночью шла через картофельное поле, голодом, безвыходной тоской, тяжкой дорогой по льду Ладожского озера…

А пока она жила, как жилось, ни к чему не стремилась и почти механически выполняла несложные обязанности, которые выпали на ее долю. Часто она засыпала среди дня, сидя на стуле в своей комнатенке. Ее будил гул самолета, пролетавшего над самой крышей. Она вздрагивала и открывала глаза.

Однако при всей своей сонливости, при всем внутреннем оцепенении Люся не могла не заметить той особой приветливости и ласковости, с которой обращались к ней все окружающие. В этой ласковости было что-то сдержанное, грустное, что-то относящееся не к ней лично, а к тому, что она – та долго голодавшая девушка из Ленинграда, которую спас летчик Никритин.

Люся понимала, что в глазах всех этих людей она неразрывно связана с ним и что, глядя на нее, все вспоминают Никритина. Он как бы завещал ее им, и в память о нем они старались обращаться с ней как можно бережнее.

С новыми людьми Люся знакомилась постепенно. Первый летчик, с которым она познакомилась после своего выздоровления, был Рябушкин. Он зашел к ней как-то утром, в самый разгар полетов, и она удивилась, почему он не на аэродроме, но, конечно, не решилась спросить. Он поздоровался и неуклюже стащил с головы шлем. Светлые его волосы, растрепанные шлемом, торчали во все стороны. Он явно робел перед нею, и курносое круглое веснушчатое лицо его ей понравилось.

Он спросил Люсю, нет ли в библиотеке романов Дюма "Двадцать лет спустя" и "Виконт де Бражелон", и объяснил, что романы эти – продолжение "Трех мушкетеров". Но в библиотеке ничего пока не было, кроме старых брошюр. Рябушкин мял в руках шлем, ему, видимо, не хотелось уходить. Он обрадовался, когда Люся взяла тетрадку и стала записывать названия романов Дюма, чтобы купить их в городе (все-таки был предлог постоять еще немного!). Когда она записала, он вытащил из кармана комбинезона толстую книгу и сказал, что дарит ее библиотеке. Это были "Три мушкетера". Люся поблагодарила его. Он сел на стул и рассказал ей все: как его отстранили от полетов и как теперь он каждое утро приходит на аэродром в надежде, что Рассохин сжалится и прикажет ему сесть в самолет. Но Рассохин глядит на него невидящими глазами, и он возвращается в деревню и весь день слоняется без дела, не зная, чем занять себя. Люся подивилась его горю и пожалела его.

– А вы заходите ко мне почаще, – сказала она. И он стал заходить к ней по нескольку раз в день, сидел долго, колол для нее дрова, топил печку, помогал разбирать письма.

В эти первые дни служебные обязанности Люси сводились главным образом к возне с письмами. Все письма, адресованные в эскадрилью, поступали прежде всего в библиотеку. Она аккуратно, в алфавитном порядке раскладывала на столе эти замусоленные треугольнички со штемпелями. А по вечерам, после работы, за письмами приходили летчики, техники, мотористы.

Дольше всех в библиотеке задерживались Костин и Алексеев. Костин, высокий, тонкий, туго подпоясанный, был очень хорош в своем синем комбинезоне. Входя в библиотеку, он расстегивал комбинезон. На кителе его блестели два ордена. С начала войны Костин сбил уже девять вражеских самолетов. Его звали Георгием. В сенях перед библиотекой висел номер выпущенного Карякиным "боевого листка", в котором был нарисован дружеский шарж: Костин в виде Георгия Победоносца пронзает копьем "Юнкерс" с драконьей головой. Но товарищи называли его просто Жора. Несмотря на свои двадцать четыре года, Костин сильно лысел и старательно зачесывал назад свои редкие, прямые светлые волосы. У него были самоуверенные серые глаза, и он поглядывал на Люсю приветливо и спокойно.

Если Алексеев, зайдя в библиотеку, заставал в ней Костина, он неизменно ухмылялся и говорил:

– А, ты здесь! Так-так…

И от этой усмешки, от этих "так, так" Люсе почему-то становилось не по себе. Всякий приход Алексеева немедленно сопровождался стуком и топаньем за стенкой, в санчасти: это толстая Нюра волновалась, переступая с ноги на ногу. Но Алексеев не обращал на ее топот никакого внимания. Он садился на стул или на край койки и принимался насмешливо разглядывать Люсю с головы до ног, теребя и приглаживая свои бачки. Говорил он мало, а больше слушал, что рассказывал Костин.

А Костин обычно рассказывал о боях с "Мессершмиттами". Слушая Костина, нужно было следить за движениями его красивых рук с длинными, тонкими пальцами. Тот, кто не следил бы за его руками, пожалуй, не понял бы рассказа. Правой рукой он изображал свой самолет, а левой "Мессершмитт". С необыкновенной точностью и наглядностью показывал он руками все движения своего самолета и "Мессершмитта" во время боя. Больше всего он ценил мастерство, находчивость, расчет, и казалось, будто воздушный бой для него был чем-то вроде игры на биллиарде. Взмахами рук он показывал, каким приемом нужно загонять "Мессершмитт" вниз, к деревьям, и там, связав маневр противника близостью к земле, бить его; как заставить "Мессершмитт" показать брюхо, чтобы ударить в него наверняка; с помощью какой цепи переворотов выбить "Мессершмитт" у себя из-под хвоста и зайти ему в хвост. Рассказывал он не только о своих битвах, но и о битвах других летчиков: объяснял их ошибки, восхищался сообразительностью, продуманным и настойчиво доведенным до конца планом.

Люся слушала его со смутным удивлением. Она много раз видела воздушные бои над Ленинградом, но движения наших и немецких самолетов казались ей случайным, беспорядочным метаньем, а для него они, оказывается, были рядом расчлененных, сознательно созданных событий, результатом искусства, мысли и опыта.

Костин разбирал бои всех летчиков эскадрильи, кроме Никритина. В присутствии Люси он никогда не упоминал о нем. И никто никогда не говорил о Никритине в присутствии Люси. Люся чувствовала в этом проявление особой деликатности.

Рассказывая, Костин обычно обращался к Рябушкину. Рябушкин слушал его почтительно и жадно; обожающими глазами следил он за движениями белых рук Костина. Слушал его и Чепенков; он иногда заходил в библиотеку и молча останавливался возле дверей. В присутствии Люси Чепенков так робел, что не только не произносил ни слова, но не всегда даже здоровался с нею. Все, что рассказывал Костин, видимо, очень увлекало его, но увлечение это выражалось только в том, что на щеках его то возникали, то пропадали красные пятна. Алексеев тоже слушал Костина, но несколько небрежно и с таким видом, точно говорил: все это мне давным-давно известно, и нет тут ничего удивительного. Слушала Костина и Нюра толстая. Она входила в библиотеку, становилась рядом с Чепенковым и, громко дыша, смотрела не отрываясь на Алексеева. Костин, рассказывая, обращался только к ним, а не к Люсе, даже редко взглядывал на нее, но Люся чувствовала, что рассказывает он именно ей.

Чаще всего Костин говорил о летчике Грачеве. Его ранили в начале сентября; месяца полтора пролежал он в одном из ленинградских госпиталей, потом его вывезли куда-то на самолете из осажденного города, и никто ничего о нем больше не знал. Но эскадрилья помнила о Грачеве. Про подвиги его говорили постоянно. Грачев с первых дней войны проявил в боях замечательное искусство. Утверждали, что даже сам Рассохин многие свои тактические приемы перенял у Грачева. Когда говорили о какой-нибудь особенно хитроумной ювелирной штурмовке, обычно прибавляли:

– Так штурмовал Грачев в июле на Западной Двине.

Когда говорили про "Юнкерс", сбитый из пулемета одиннадцатью патронами, прибавляли:

– А Грачев на Ханко сбивал семью патронами.

Рябушкин пришел в эскадрилью, когда Грачева уже в ней не было, и никогда его не видел. Но слушать о нем он мог без конца. Если при нем называли имя Грачева, он настораживался.

– А почему Грачева вы называете казаком? – спросил он Костина.

– А Грачев и был казак, – сказал Костин. – Настоящий казак, с Дона. У него и ноги были немножко колесом, кавалерийские, и чуб торчал из-под фуражки. В воздухе он тоже был казаком: увидит "Мессершмитт", скачет прямо к нему да как рубанет очередью…

И правая рука Костина тотчас же превращалась в самолет Грачева, а левая – в "Мессершмитт".

– Он был командиром звена? – спросил Рябушкин.

– Да, – ответил Костин.

– И вы у него в звене были?

– Был.

– А кто третий?

Костин посмотрел на Рябушкина, но не ответил, словно не расслышал. И Люся догадалась, что третьим в звене Грачева был Никритин.

Разговоры в библиотеке стали входить в обычай, затягивались на час, на два. Люся в этих разговорах почти не принимала участия, но чувствовала, что, если бы не было ее, не было бы здесь и этих встреч.

Однажды, сидя в библиотеке, Люся услышала, как за дверью, в сенях, разговорились Алексеев и Костин. Они не знали, что через дверь доносится в библиотеку каждое их слово.

– Что же, ты Коле Никритину в наследнички записываешься? – спросил Алексеев и засмеялся.

– Оставь, – оборвал его Костин.

– А что? Разве не стоит записаться?

– Оставь, – еще резче повторил Костин.

– Эх, он рассердился! – воскликнул Алексеев. – А я бы, Жора, на твоем месте записался.

Кое-что в этом разговоре взволновало Люсю. "Значит, – думала она, – летчики тоже считают, что я и Никритин знали друг друга еще до того, как он нашел меня на льду. Если это так, мне некого больше искать. Все найдено, все кончено. Останется только ходить на высокий бугор и стоять над могилой…"

Но иногда ей казалось, что это не так.

17

Небо было сплошь затянуто слоистыми облаками, сквозь которые пробивалось солнце. С утра посты дали знать на командный пункт, что над озером в облаках бродит "Юнкерс"-разведчик. Несколько раз появлялся он над дорогой через озеро, над колоннами машин и опять исчезал в облаках.

Рассохин приказал вылетать Карякину и Чепенкову. За последнее время он всегда охотнее выпускал в воздух два самолета вместо трех, четыре вместо пяти, шесть вместо семи. "В паре, и только в паре", – любил повторять он. Это значило, что основой строя он теперь считал пару самолетов, а не тройку, звено. Опыт боев научил его, что строй истребителей должен состоять из пар, а не из звеньев. Это ему казалось открытием большой важности, и он думал о нем днем и ночью. Пара – осмысленное соединение: ведущий самолет занят нападением, ведомый – защитой.

Чепенков и Карякин вышли с командного пункта и, жмурясь от света, пошли к самолетам. Мороз был сильный, снег хрустел под ногами. Чепенков шел впереди, коротенький Карякин в огромных унтах с трудом поспевал за ним. Мягким звучным тенором Чепенков запел:

Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.

К Карякину он привык и не стеснялся его, как других, хотя Карякин слыл насмешником.

– Средь шумного бала? – спросил Карякин, догнав его. – Разве в библиотеке танцуют?

Чепенков сразу умолк.

– А я в библиотеку не ходок, – сказал Карякин. – Слишком уж вас там много.

Назад Дальше