Девять братьев (сборник) - Чуковский Николай Корнеевич 5 стр.


Никритин мчался вниз вслед за Рассохиным. Никритина с такой силой прижимало к спинке, что казалось, грудная клетка не выдержит и сплющится. Рассохин начинал стрелять только в самом низу, и Никритин стрелял, достигнув как раз той высоты, с которой стрелял Рассохин. Рассохин выходил из пике над самыми вершинами елок – и Никритин выводил свой самолет из пике как раз в том же месте. Подымаясь, Никритин видел, как товарищи неслись вниз по его следу.

Они все начинали стрелять и выходили из пике на той самой высоте, где стрелял и выходил из пике Рассохин, все, кроме одного. Один самолет начинал стрелять раньше и выходил из пике значительно выше, чем остальные. Он лез вверх, когда между ним и елками было еще метров полтораста. Никритин раза два заметил это.

"Кто? – подумал он. И сразу узнал. – Алексеев! Вот странно…"

Но тут же забыл об этом. Они шли на холм в последнюю атаку. Рассохин пикировал прямо на зенитную батарею, досаждавшую им все время. Батарея била ему навстречу, но он несся слишком быстро, и зенитчики не успевали менять высоту прицела. Он полил батарею из пулеметов, и она сразу замолчала.

Никритин тоже дал очередь по батарее, но тут же заметил в стороне, на южном склоне холма, огромный трактор-тягач, который стаскивал в лощину большое орудие. Вокруг двигались люди, прячась под елками. Никритин развернулся и ударил по тягачу, по орудию и по людям.

Рассохин уже ушел вперед, мчась низко, над лесом, – и Никритину пришлось его догонять. Внизу он видел, как красноармейцы выбегали из ольшанника и, пригибаясь, устремлялись к холму. И вдруг несколько легких толчков, удар по груди, по руке, по плечу – и словно крупный дождь пробарабанил по самолету.

Никритин даже не сразу понял, что ранен. Ему показалось, что пулеметная очередь, настигшая его сзади, с холма, скользнула только по плоскостям. Мотор гудел по-прежнему ровно, самолет шел плавно и верно. Никритин в первые мгновенья боли не чувствовал. Но правая рука его сама собой свалилась со штурвала, и он больше уже не мог ее поднять.

Ведя самолет левой рукой, Никритин догнал Рассохина и пристроился к нему справа, на прежнее свое место. Он хотел, чтобы Рассохин ничего не заметил.

Всё пустяки! Самолет можно вести и одной левой рукой, но Никритину было трудно дышать. Болела грудь. Он глотал воздух, но чувствовал, что легкие не наполнялись. Грудь была пробита.

Они шли над озером, над самым льдом. Впереди синел в тумане берег, но Никритин иногда переставал видеть и берег, и лед. Все пропадало, все заволакивалось. Очнувшись, он жадно хватал ртом воздух. Слева от него висел самолет Рассохина, всё на одном и том же расстоянии, то слегка повышаясь, то опускаясь. Лишь бы Рассохин ничего не заметил!..

Снег на озере, озаренный солнцем, блестел слишком ярко, резал глаза до боли. Никритину вдруг захотелось закрыть глаза, отпустить ручку штурвала и ждать, когда самолет врежется в этот снег и лед. Тогда само собой прекратится это нестерпимое усилие, тогда ничего уже не нужно будет делать. Но нельзя, нельзя: Рассохин заметит. И самолет этот не его, а Илейки Рябушкина. Он должен привести самолет в исправности.

Где же озеро? Никритин удивился, поняв, что он уже не над озером, а над аэродромом. Вот бугор с наблюдателем на вершине. Нужно идти на посадку.

Рассохин непременно заметит, что он идет на посадку, не выпустив шасси! И все заметят. Но что поделаешь, он не в силах выпустить шасси. Придется посадить самолет на брюхо. Тише… Тише… Нужно спланировать как можно медленнее. Если бы снег был потолще!

Удар. Ничего, ничего, самолет Рябушкина цел. Только винт погнулся, но это пустяки, ремонт потребуется незначительный.

Никритин увидел людей, бегущих к нему по аэродрому, и потерял сознание.

13

Вначале она очень много спала. У нее сильно болели ноги, но даже от боли она не просыпалась. Даже когда она на несколько минут открывала глаза, пробуждение не было полным, она все видела как сквозь сон.

Утром, после того как ее посетили два летчика, она сразу заснула. Очнулась при ярком свете дня и увидела возле своей койки толстую девушку в белом халате, с тарелкой и ложкой в руках.

Толстая девушка угрюмо совала ей в рот ложку, и она глотала горячий суп. Он обжигал ей нёбо, но она ела с наслаждением. Она была голодна, давно голодна, так давно, что уже привыкла не думать о голоде. Она приподнялась на локтях, чтобы удобнее было есть. Нюра подложила ей под спину подушку и после каждых двух-трех ложек супа подносила к ее рту ломоть белого хлеба.

– Ты жуй, жуй хорошенько, – говорила толстая девушка. – Нечего кусками глотать.

После супа ей дали вареной лапши.

– Эк ты глотаешь! – сказала толстая девушка, когда лапша была съедена. – Я бы тебе еще дала, да нельзя: объешься с непривычки, а потом худо будет.

Поев, девушка, найденная на льду, опустила голову на подушку и начала дремать. Но толстая девушка не уходила. Она стояла возле койки и стучала ногами о пол.

– Ты спишь? – спросила она.

– Нет.

– А как тебя зовут?

– Люся.

Толстая Нюра опять громко переступила с ноги на ногу.

– Ты его давно знаешь? – спросила она после некоторого колебания.

– Кого?

– Никритина.

– Какого Никритина?

– Летчика.

– Летчика?..

– Который тебя нашел на льду.

– Он меня нашел на льду?

Она помнила, как шла через озеро. Но что было потом? Она не помнила, что было потом.

– Он сегодня утром приходил на тебя посмотреть, – сказала Нюра.

– Их было двое.

– Тот, который сзади стоял, Никритин. Ты его давно знаешь?

Но Люся уже закрыла глаза. "Он нашел меня на льду и привез сюда, – думала она, засыпая. – Это очень важно. Но я подумаю об этом потом".

В следующий раз она проснулась ночью. Маленькая керосиновая лампа с мутным стеклом стояла на столе, бросая на стены тусклый свет. На табуретке возле своей койки Люся нашла тарелку каши и кусок хлеба. Каша была холодная, но показалась ей удивительно вкусной. Люся так увлеклась едой, что, только кончив есть, заметила странный звук, наполнявший комнату, и насторожилась.

Звук повторялся – хриплый, длительный, похожий то на вой, то на лай. Она оглядела комнату и увидела, что на соседней койке лежит человек.

Больной тяжело дышал, и она слышала шумное его дыхание. При каждом вдохе голова его, лежавшая на подушке, откидывалась назад, а тело под одеялом судорожно корчилось. Иногда он внезапно переставал дышать, и тогда наступала тишина, которая была еще страшнее его дыхания. Люся напряженно вслушивалась в эту тишину, ждала, приходила в отчаяние. Но дыхание возобновлялось – медленное, скрипучее, и голова на подушке откидывалась, и тело под одеялом опять начинало корчиться.

Люся села, чтобы лучше разглядеть лицо этого человека. И сразу узнала: это был тот летчик, который приходил к ней утром. Тот самый, который нашел ее на льду, Никритин… Быть может, тот, который… Ох! Люся вздрогнула при этой мысли.

Всю минувшую осень, страшную ленинградскую осень сорок первого года, искала она одного летчика и не могла найти. Она не знала его имени, не знала, где он служит, а между тем это был для нее самый дорогой человек на всем свете. Она даже лица его почти не знала. Черной августовской ночью шли они вдвоем, держась за руки, по огромному картофельному полю, и вдруг снаряд взорвался неподалеку, и при вспышке она на мгновение увидела его кожаный шлем, прямой нос, глаза, показавшиеся ей темными. Узнала бы она его, если бы увидела? Нет, не узнала бы… Вот если бы он сейчас хоть бы одно слово сказал, если бы она услышала его голос… По голосу она узнала бы его сразу.

Лицо человека, лежавшего на соседней койке, она видела хорошо. Белое, неестественно белое лицо. Такими не бывают лица у живых людей. Глаза он закрыл. Глазные впадины казались огромными. Рот, с почти черными тонкими губами, был широко раскрыт и жадно ловил воздух. Нос прямой, крупный, с еле заметной горбинкой.

Этот человек нашел ее на льду, пожалел, привез сюда, и она будет жить. А он? Как страшно он дышит. Неужели он узнал ее там, на льду, узнал и потому привез? Или не узнал? Тогда, той августовской ночью, он ведь тоже видел ее только в темноте. Не узнал, а просто пожалел незнакомую, решил спасти и привез? Или это совсем не тот летчик, с которым они шли по картофельному полю, а другой? Как узнать: тот или не тот? Неужели она никогда не узнает? Никогда…

Ох, как тихо стало… Почему он больше не дышит? Она жадно прислушивалась к тишине, сидя в постели. Ну, сколько же можно не дышать! Какая тишина… Неужели никого нет в этом доме? Хоть бы мышь пискнула. Закричать? Позвать? Она решила сосчитать до пятнадцати. Если за это время он не начнет дышать, она крикнет. Раз, два, три, четыре… Нет, не дышит, не дышит… девять, десять, одиннадцать… Она бы жизнь отдала, лишь бы еще раз услышать это медленное, отрывистое дыхание… Четырнадцать, пятнадцать…

– Сюда! Пожалуйста, сюда! – крикнула она срывающимся, чужим голосом.

Не успела она замолкнуть, как человек на койке снова начал дышать тяжело и громко. За стенкой что-то скрипнуло, раздались шаги, и в комнату вошла толстая девушка в халате.

– Ты чего кричишь? – спросила она, свирепо взглянув на Люсю. – Доктора разбудишь.

– Он перестал дышать…

Толстая девушка прислушалась. Человек на койке опять хрипло и громко дышал. Она нагнулась над ним, поправила одеяло. Потом выпрямилась и повернулась к Люсе.

– Боишься? – спросила она презрительно.

– Не боюсь, а…

– Он тебя вез, не боялся.

– Он умрет?

– А тебе что? Тебе не все ль равно? Он привез тебя, и ладно.

Люся взглянула ей в лицо и вдруг заметила, что по щекам толстой девушки бегут слезы. И сейчас же слезы брызнули из Люсиных глаз. Она схватила толстую девушку за руку, притянула к себе, посадила на свою койку. Они сидели рядом, прижавшись друг к дружке мокрыми от слез щеками.

14

Никритина хоронили в мутный, нелетный день на вершине лысого бугра, над аэродромом. Место это выбрали без колебаний: все-таки поближе к небу.

Из окна санчасти сквозь падающий снежок Люся видела, как медленно проехала по деревенской улице полуторатонка с красным гробом. За машиной шли летчики, техники, краснофлотцы в строю, девушки из столовой. Полуторатонка свернула на аэродром и скрылась за избами.

Люся уже бродила по комнатам, хотя у нее все еще болели ноги. Доктор Липовец дал ей синий халат и палочку. Но палочкой она почти уже не пользовалась.

Когда полуторатонка с гробом скрылась за избами, Люся вышла из палаты и вошла в приемный покой. Здесь было пусто. Липовец и толстая Нюра ушли на похороны. Люся торопливо осмотрела комнату. За белым шкафом висело ее пальто и поверх него шерстяной платок. В углу стояли валенки.

Она быстро оделась и вышла, опираясь на палочку. Снег таял у нее на лице. Она шла медленно, прихрамывая, но не от боли, а от того, что повязки на ногах мешали идти. Она вышла на аэродром и пошла по краю, вдоль елок, к бугру. От свежего воздуха у нее слегка кружилась голова. Сквозь сетку падающего снега она видела, как полуторатонка остановилась на склоне бугра, у входа на командный пункт. Машина долго стояла там, окруженная людьми, и Люся успела пройти больше половины пути, прежде чем гроб сняли с машины и понесли на руках на вершину бугра.

Она очень торопилась, ей хотелось прийти раньше, чем все кончится. Подъем был крут и тяжел. Она лезла вверх по склону, цепляясь руками за прутья кустов. И вот, наконец, она наверху.

Все расступались, все молча давали ей дорогу. Казалось, у нее здесь были какие-то особые права, признаваемые всеми: ее привез Никритин. Она шла все вперед, пока не увидела яму и комья глины на белом снегу.

Раскрытый гроб стоял на краю могилы. Никритин лежал суровый и спокойный. На нем был новый китель темно-синего сукна с начищенными золотыми пуговицами и очень яркими нашивками на рукавах. Снег падал на его лоб и не таял.

Видимо, речи были уже произнесены. Все ждали, когда капитан Рассохин отдаст приказание закрыть гроб и опустить в могилу. Но Рассохин почему-то медлил. Он стоял над гробом, держа свой шлем в руке, и его маленькие глазки с рыжими ресницами зорко оглядывали всех.

– Что мы еще скажем ему на прощанье? – спросил Рассохин.

Летчики молчали, опустив обнаженные головы. И вдруг Рябушкин выкрикнул неожиданно тонким голосом:

– Коля, мы отомстим за тебя!

– Клянемся, – сказал Рассохин.

– Клянемся! Клянемся! – повторили летчики. Тогда Рассохин опустился на колено и поцеловал Никритина в крепко сомкнутые губы.

Потом посторонился и уступил место комиссару Ермакову. За ним подошли Костин, Чепенков, Алексеев. Рябушкин поцеловал последним.

Краснофлотец, державший в руках длинную дощатую крышку, обитую кумачом, хотел уже закрыть гроб, как вдруг Рассохин увидел Люсю. Вероятно, он что-то заметил в ее глазах. Легким движением руки он остановил краснофлотца.

Люся опустилась на колени, нагнулась и поцеловала Никритина в холодные губы.

Когда спускались с бугра, Люся отстала от всех. Ермаков остановился и подождал ее. Они пошли рядом.

– Как ваше здоровье? – спросил он.

– Спасибо. Я уже почти здорова.

– У вас там есть родные?

– Где?

– На Большой земле? За озером?

– Нету.

– А здесь? В Ленинграде?

– Был братишка… маленький…

– Где же он?

– Пропал.

– Пропал?

– Пропал, пока я рыла окопы. Целый месяц его искала и не нашла.

– А зачем вы пошли через озеро?

– Так… До снега я рыла окопы, а потом ослабела. Ничего не могла делать. Только лежать. Один шофер повез меня на машине до озера. А дальше я сама пошла.

– Что же вы теперь собираетесь делать?

– Не знаю… Уйду куда-нибудь…

– Куда?

– Не знаю… За озеро…

– А что вы делали до войны?

– Работала в библиотеке.

Они поравнялись с санчастью. Ермаков довел ее до крыльца.

– Вы не торопитесь, – сказал он, прощаясь с ней за руку. – Поправляйтесь себе помаленьку. Никуда вам уходить не надо. Я что-нибудь надумаю…

Глава 6
В гостях у поэта

15

Василий Степанович Тарараксин теперь редко посещал государственный комиссионный магазин, в котором он служил заместителем заведующего. На дверях магазина уже давно висела бумажонка с надписью: "Закрыт по случаю воздушной тревоги". Впрочем, в промежутках между воздушными тревогами магазин тоже не открывался. Теперь было не до торговли старой мебелью.

Василий Степанович много времени проводил на улице. Ходил он не спеша, степенно, привлекая внимание прохожих своим ростом, тростью, шубой, бобровой шапкой.

Каждый день он несколько часов проводил в очереди за хлебом. Женщины, стоявшие вместе с ним в очереди, принимали его за профессора. Шепотом говорили друг другу, что это крупный ученый, что его будто бы собирались увезти из города на самолете, что таких людей, как он, нужно особенно беречь и что он уезжать отказался наотрез: "Я, мол, свой родимый город в беде оставлять не хочу, другие ленинградцы терпят, вытерплю и я". Трудно сказать, слышал Василий Степанович эти разговоры или нет. По всей вероятности, слышал, но никогда не подтверждал их ни единым словом, хотя и не опровергал.

В очереди он держал себя со всеми просто и охотно беседовал. Все знали, что у него три карточки: одна – его собственная, другая – племянницы-сиротки, которую он взял к себе на воспитание, и третья – соседа, студента Аркадия Сенечкина, молодого человека, больного туберкулезом. О своем соседе он говорил особенно охотно. Все узнали, что живут они рядом, через площадку, и познакомились случайно, на лестнице. У Аркадия Сенечкина туберкулез начался еще до войны. Теперь Сенечкин, наверное, скоро умрет. Он уже не в силах выходить на улицу, и вот Василий Степанович сам стоит за него в очереди.

– А какой способный молодой человек! – вздыхал Василий Степанович. – Какие прекрасные стихи пишет!

Василия Степановича в очереди считали очень добрым человеком. Особенно убедились в его доброте и отзывчивости после того, как он на глазах у всех отдал свой дневной хлебный паек незнакомой женщине, упавшей от истощения посреди улицы. Об этом случае узнал весь район, и когда Василий Степанович проходил по своему кварталу, стуча тростью и блестя чисто вымытыми калошами, встречные приветливо поглядывали на него.

К Сенечкину захаживал он часто, иногда по нескольку раз в сутки. Сенечкин даже отдал ему ключ от своей квартиры, чтобы не ходить отворять.

В этот день Василий Степанович зашел к нему перед вечером.

– Это я, друг мой, я! – сказал он, открыв дверь ключом. Через холодную прихожую он вошел в узенькую комнату, окно которой было завешено одеялом. – Вы не спите? Я не разбудил вас?

При свете крохотного огонька на конце фитиля, засунутого в аптечную склянку, он видел лежавшего на кровати молодого человека с длинным заострившимся носом и спутанными светлыми, давно не стриженными волосами.

– Нет. Я почти не сплю последнее время, – сказал Сенечкин. – Почему вы теперь приходите ко мне только в сумерках или в темноте? Прошлый раз вы были у меня, по-моему, рано-рано утром, задолго до рассвета.

– Да ведь теперь почти все время темно, дни коротки, – сказал Василий Степанович. – Вот и выходит, что я бываю у вас только в темноте. Впрочем, я за последнее время тоже почти не сплю по ночам. Потерял ощущение времени. Возможно, я действительно иногда захожу к вам глухою ночью. Вот, получайте ваш хлеб. Не благодарите, друг мой, не благодарите. Это так естественно.

Он бережно протянул Сенечкину завернутый в обрывок газеты ломтик хлеба – сто двадцать пять граммов. Сенечкнн приподнялся в постели и протянул дрожащую руку. Это была страшная рука – длинная кость, обтянутая кожей, с утолщениями в суставах. Он взял ломтик, развернул и посмотрел на него. Потом вытащил из-под подушки перочинный нож и разрезал ломтик у себя на ладони на две совершенно равные части. Одну он сунул в рот, а другую, видимо, собирался отложить про запас. Но после короткой внутренней борьбы сунул в рот и вторую половину. Он ничего не ел со вчерашнего дня.

– Я принес вам немного картофельных очистков, – сказал Василий Степанович, подавая пакетик с вареной картофельной шелухой.

– Василий Степанович! Мне неловко… Вы себя обижаете…

– Бросьте, друг мой, бросьте, кушайте на здоровье. Мне приятнее поделиться с вами, чем съесть все самому. Врачи утверждают, что картофельная шелуха полезнее самой картошки. Ешьте и не смущайтесь…

Сенечкин с наслаждением глотал картофельную шелуху. Василий Степанович снял шубу, положил ее в кресло и присел на край кровати.

– У вас сегодня почти тепло. – Василий Степанович взглянул на железную печь, в черном раскрытом зеве которой слабо тлели листы бумаги. Эта печурка и скляночка с фитильком были заботливо принесены сюда осенью Василием Степановичем. – Что я вижу?! – воскликнул он, заметив опустевшую книжную полку. – Вы начали жечь свои книги!

– Да, жгу, – сказал Сенечкнн. – Просматриваю в последний раз, читаю самое любимое и швыряю в печку. Записи университетских лекций, учебники спалил уже давно. Я сжег старые журналы, романы, а книги стихов оставил напоследок. Я уже не могу ходить, Василий Степанович… Ждать осталось недолго. Я так и рассчитал, чтобы тепла и стихов мне хватило как раз до конца.

Назад Дальше