К шести часам мы покинули мертвый город, чтобы направиться к живому. Стоял восхитительный вечер; последние лучи солнца пронизывали воздух, придавая ему особую прозрачность, обычно предшествующую сумеркам. До мельчайших подробностей я различал скалу Гиароса и остров Андрос: на переднем плане выступала гора Святого Илии с ее скалами и зелеными кущами, составляя чудесную гармонию с двумя великолепными далями - Негрепонтом с его лиловатыми горами и Сароническим заливом с его голубыми водами. Я обогнул подножие горы и прибыл как раз вовремя, чтобы полюбоваться солнцем, опускавшимся за горную цепь Парнаса.
Константин и Фортунато ждали меня к ужину. Увидев поданную нам еду и соразмерив ее с аппетитом, пробудившимся во мне после прогулки, я раскаялся, что за обедом пренебрег потрохами лосося и каракатицы, приправленными чесноком, ибо самым существенным блюдом сейчас были castaneœ molles пастуха Вергилия; кроме них, на столе стояли только кислое молоко и фрукты. К счастью, мои хозяева, воздержанные, как все восточные люди, ели очень мало, что позволило мне количеством возместить скудность выбора. После нашего вполне буколического ужина мы выпили по чашке кофе и выкурили несколько трубок; затем Константин, поднявшись, дал мне понять, что я могу уйти к себе.
Я воспользовался его разрешением; мне не терпелось узнать, нет ли каких перемен в окнах моих соседок. Светила яркая луна, и все было видно как днем, но, как бы пристально я ни вглядывался, предо мною были лишь плотно закрытые ставни. Тогда я решил обойти вокруг крепостной стены, чтобы убедиться, нет ли еще какого-либо входа в маленький домик, и спустился в передний двор. У меня закралось сомнение, не живем ли мы по режиму военного времени, когда после восьми часов вечера ворота закрываются; но я ошибся: вход был свободен всю ночь. Этим я и воспользовался, чтобы привести в исполнение свой план.
Однако, при всем моем нетерпении как можно быстрее приступить к расследованиям, я не мог не остановиться и не полюбоваться пейзажем, представшим перед моими глазами. Ночь придала ему характер еще более величественный: подо мной лежали город и порт; море было таким спокойным, что казалось огромным туго натянутым, без единой складки, лазурным покрывалом, в нем сверкающими язычками пламени отражались мириады звезд. Вдали на темном склоне - он выглядел как облако и был не чем иным, как берегом Аттики, - горел яркий огонь: наверное, какой-нибудь пастух развел в лесу костер, приготавливая свой ужин.
На мгновение я замер перед этим простором: ночь придавала ему еще больше глубины и таинственности.
Затем я начал свою прогулку вокруг поместья Константина в тщетных поисках двери, щели или бойницы, ведь тогда можно было бы переглядываться или переговариваться, но все скрывала прочная стена высотой в пятнадцать футов. Тогда я бросился на гору разведать, нельзя ли оттуда заглянуть в сад, но расположение домика делало его невидимым из любой точки. С грустью возвратился я к себе, лишенный возможности проникнуть взглядом сквозь решетчатые ставни, скрывавшие замеченную мною ручку.
Я совсем уже собрался броситься на диван и призвать на помощь сон, надеясь в нем увидеть то, что не суждено лицезреть наяву, как вдруг до моего слуха донеслись звуки гузлы, но столь приглушенные, что трудно было определить, откуда они идут. Я кинулся открывать попеременно дверь на лестницу, окна, смотрящие на порт, и окна, выходящие во дворик, но тщетно - музыка не становилась отчетливее. Наконец, когда я подошел к двери в покои Константина, мне показалось, что струны зазвенели громче. Я замер, прислушиваясь, и вскоре понял: звуки были слишком отдаленными, чтобы доноситься из соседней комнаты; несомненно, они шли из расположенной за нею комнаты Фортунато. Кто же играл на гузле - сам Фортунато или одна из увиденных мною женщин? По доносившимся до меня звукам угадать это было невозможно. Я попытался приоткрыть дверь - она была слишком плотной и мешала мне слушать, но она оказалась запертой с другой стороны.
Я замер затаив дыхание, и вскоре терпение мое было вознаграждено: дверь между комнатами Фортунато и Константина, находившаяся напротив моей, ненадолго приотворилась, музыка зазвучала громче, и послышалось пение; без сомнения, это пела женщина. Если бы она пела не на греческом языке, я мог бы даже понять столь отчетливо долетавшие до меня слова. Мне показалось, что исполнялась одна из народных песен-легенд; в ней звучали воспоминания и надежды, в которых сегодняшняя Греция искала утешения. Я уже не раз слышал эту жалобную мелодию: наши гребцы ночами часто пели ее. Возникало ощущение, словно в Ватикане или во дворце Питти я узнаю прекрасную картину Рафаэля или Гвидо, виденную когда-то на плохонькой гравюре, что прибита к стене какого-нибудь кабачка.
Впрочем, слушать мне довелось недолго: дверь, через которую проникала бесхитростная и печальная мелодия далматского инструмента, закрылась и вскоре умолкли приглушенные звуки, столь пленившие меня. Я рассудил, что певице, прошедшей к Фортунато, пока я бродил вокруг стены, предстоит возвратиться к себе, и подошел к окну. Действительно, вскоре две закутанные в белое женские фигуры, похожие на тени, проскользнули по внутреннему дворику, вошли в маленький дом, и дверь за ними захлопнулась.
XXVI
На следующий день дверь в соседнюю комнату оказалась открытой, и в час завтрака я беспрепятственно прошел в покои Константина и Фортунато. Первое, что мне бросилось в глаза, была висевшая среди ятаганов и ружей гузла, струны которой звучали накануне. С деланным равнодушием я спросил Фортунато, не он ли играет на этом инструменте, и услышал в ответ, что гузла для греков все равно что гитара для испанцев, то есть каждый немного умеет играть на ней, хотя бы для того, чтобы аккомпанировать своему пению.
Поскольку я был недурным музыкантом, а игра на гузле напоминает игру на виоле или мандолине, я снял ее со стены и взял несколько аккордов. Фанатично любящие музыку, как и все представители отсталых или сменивших свою древнюю цивилизацию новым варварством народов, Константин и Фортунато слушали меня с упоением; я и сам испытывал странное, бесконечное наслаждение, заставляя петь гузлу, пославшую мне накануне свои чарующие звуки. Чудилось, будто в ней еще живет вчерашняя мелодия и я лишь разбудил ее; моя рука касалась тех же самых струн, что и та, другая рука. В какой-то миг взволновавший меня вчера мотив настолько отчетливо всплыл в моей памяти, что я мог бы тут же - конечно, без слов - воспроизвести его, но это означало разоблачить себя, и тогда, вместо заветной мелодии, что я сокрыл в глубине своего сердца, я запел припомнившуюся мне "Pria che spunti" Чимарозы.
То ли мое пение звучало необычно для наивных почитателей, то ли и в самом деле я пел с воодушевлением и глубоким чувством, но моему выступлению сопутствовал успех; более того, у меня зародилась надежда, что меня слушали не только находившиеся в комнате, но и обитательницы домика, ибо я заметил, как на его окнах сдвинулись ставни.
После завтрака я попросил у Константина разрешения взять инструмент к себе в комнату, и оно без колебаний было мне дано.
Однако я пока воздержался от игры, опасаясь возбудить подозрение моих хозяев; они могли под каким-нибудь предлогом (а то и вовсе без предлога) переселить меня в другое помещение, лишив тем самым единственной возможности удовлетворить мое любопытство, смешанное, сам не знаю почему, с более нежным чувством. Как и накануне, я решил снова проехаться по острову и, поскольку Константин предоставил мне полную свободу, сошел вниз и спросил коня.
На этот раз конюх привел другую лошадь - она показалась мне легче и стройнее. При первом же взгляде на нее у меня возникло безотчетное убеждение, что она принадлежит Маленькой ручке. Не зная имени, я так называл про себя девушку с горлицами, ибо именно к ней устремлялись все мои мечты; о той, другой, что была с ней, я просто забыл. Все это побудило меня отнестись обходительно к милому животному, ведь оно принадлежало той, что появилась предо мною лишь на миг и чья походка, как у матери Энея, уже выдавала в ней богиню. Впрочем, вскоре я заметил, что прелестный скакун остался равнодушен к оказанному ему вниманию и принял мою деликатность за неопытность, так что пришлось прибегнуть к хлысту и шпорам, как это делается на манеже, давая понять, что он сильно заблуждается. Сделав три круга по двору, конь полностью осознал свою ошибку, подтверждением чему послужило полное послушание, основанное, несомненно, на глубокой убежденности.
На этот раз я отказался от телохранителей и проводника и, выехав из дома, предоставил Красавчику (так мысленно я его назвал) самому выбрать дорогу. Мне подумалось, что он приведет меня в какое-нибудь красивое место, куда имела обыкновение ездить его хозяйка, и я не ошибся: конь поскакал в гору по узкой тропе к восхитительной лощине, где в тени олеандров и гранатов протекал ручей.
Оба ее склона были покрыты диким виноградом, апельсиновыми и тутовыми деревьями; дорогу обрамляли кусты с пурпурными цветами, называемые древними ботаниками альхаги (до сего времени я полагал, что они росли лишь в Персии). Выступавшие тут и там из-под зеленого покрова скалы являли взору широкое разнообразие горных пород: перламутровая слюда, белый и розовый полевой шпат, зеленый амфибол, прекрасные образчики эвфотида; извивавшиеся в них жилы железной руды, возможно, походили на те, что в античности разрабатывались на Скиросе и Гиуре. Дорога приводила к естественному гроту, выстланному мохом и травой. Красавчик остановился, и я понял, что здесь и заканчивается прогулка. Сойдя с коня, я хотел было привязать его к дереву, но он упорно не давался. Тогда я, сообразив, что лошадь привыкла бродить на свободе, бросил поводья и вошел в грот. Там лежала забытая книга - это были "Усыпальницы" Уго Фосколо.
Не могу выразить радости, которую доставила мне эта находка. Недавно опубликованная в Венеции, она, несомненно, принадлежала моей соседке. Итак, незнакомка знала итальянский язык, стало быть, когда мне удастся ее увидеть, если я вообще когда-либо увижу ее, мы сможем поговорить. Помимо всего, книга эта близка душе каждого грека: автор был родом с Корфу, и его муза, парившая над древними памятниками, казалось, столь же скорбела об унижении Греции, как и об упадке Италии.
Целый час я пробыл в гроте, то наслаждаясь строками этой страстной поэзии, то пристально вглядываясь в просвет, через который виднелось море, похожее на лазурное озеро с множеством белых парусов на нем, то бросая взор на одетого, как античный пастырь, пастуха: опираясь на посох, он мирно пас свое стадо по склону холма, возвышающегося напротив. Но на чем был ни останавливались моя мысль или мой взгляд, какая-то смутная, неясная сила, таившаяся то ли в глубине моих мыслей, то ли где-то за горизонтом, влекла мои мечты к маленькой ручке, просунувшейся сквозь решетчатые ставни.
Наконец я спрятал книгу на груди и свистом, как это делал конюх, подозвал Красавчика. Вне сомнения, признательный за оказанное ему доверие, он тотчас же прибежал и протянул мне морду. Два часа спустя его уже водворили в конюшню, а я стоял у окна, где, за исключением времени, потраченного на обед, который показался мне безумно долгим, пробыл до самого вечера, но не уловил никаких признаков - ни прямых, ни косвенных - присутствия моей соседки.
Вечером из комнаты Фортунато вновь донеслись те же самые звуки, что и накануне. Правда, сжигаемый нетерпением, я на какое-то время отходил от окна и пытался почитать стихи, и, видимо, в этот самый миг мои соседки прошли через дворик. Я вернулся на свой пост, пообещав себе больше не покидать его. Действительно, в тот же самый час, что и вчера, я увидел, как женщины выходили из дома; они снова были закутаны и столь же таинственны, но мне показалось, что одна из них, пониже, дважды оглянулась и посмотрела в мою сторону.
На следующий день я спустился в город, который видел только в день приезда. Зайдя в лавку торговца шелками, я, чтобы завязать разговор, купил одну штуку шелка; хозяин говорил на франкском языке (что-то вроде итальянского диалекта), и мне удалось расспросить его, что за женщины живут в отдельном домике в поместье у Константина. От него я узнал, что это две дочери хозяина: старшую зовут Стефана, а младшую, что поменьше ростом, - Фатиница. Стало быть, это именно Фатиница дважды оглянулась, чтобы посмотреть в мою сторону. Я был очень доволен: имя ее звучало странно и нежно, и мне доставляло удовольствие повторять его.
Торговец добавил, что одна из сестер уже невеста. Я с тревогой спросил, кто именно, но ответа на этот вопрос он не знал, только добавил, что будущий муж - сын торговца шелками, его собрата по ремеслу, и зовут его Христо Панайоти. Какая из сестер выходит замуж, ему неведомо, как, вполне возможно, неведомо это и самому жениху. Последнее показалось мне весьма странным, по крайней мере для близко заинтересованной стороны, но торговец разъяснил, что турок или грек редко встречается до свадьбы с девушкой, на которой ему предстоит жениться. Обычно прибегают к услугам какой-нибудь матроны, видевшей будущую невесту дома или в бане и ручающейся за ее прелесть и благонравие. Итак, Христо Панайоти поступал согласно обычаю и, зная, что у Константина есть две юные, красивые и умные дочери, попросил в жены одну из них, предоставив родителям свободу выбора, а так как он не знал ни той ни другой, то ему было все равно, какую они отдадут.
Меня нисколько не утешило это объяснение: на Востоке право первородства не играет никакой роли, и Константин мог предложить Христо как старшую, так и младшую. Странно, но мне почему-то показалось, что, если Фатиница выйдет замуж, я никогда не найду себе утешения. Нелепое чувство, ведь я даже не видел ее лица, а она вряд ли знала о моем существовании. Но, увы, я ревновал так, как если бы был влюблен.
Больше расспрашивать было не о чем, я расплатился и вышел. Хорошенькая девочка, лет двенадцати - четырнадцати, до сих пор жадно смотревшая на сокровища лавки, пошла следом за мной, с робким вожделением и наивным любопытством глядя на приобретенную мною штуку шелка и повторяя на франкском языке, на котором, как она слышала, мы изъяснялись: "Bella, bella, bellissima". У меня возникло желание осчастливить этого ребенка. Я не знал, что мне делать с моей покупкой, и спросил ее, не возьмет ли она ее себе. Девочка с сомнением покачала головой и недоверчиво улыбнулась, показав два ряда жемчужно-белых зубов. Я положил ткань ей на руки и направился к дому Константина; она же замерла на месте, не в состоянии вымолвить ни слова, не понимая, сон это или явь.
В этот вечер я не услышал звуков гузлы; Фортунато чувствовал себя хорошо, мог выходить, и уже не Стефания с Фатиницей пришли к брату, а Константин и Фортунато отправились к ним. Я наблюдал, как они пересекали двор, и понял, что отныне лишился последней радости - видеть моих соседок. Очевидно, если они и покидали свой гинекей, вопреки правилам, принятым для греческих женщин, то лишь потому, что Фортунато не мог посетить их, но, едва его здоровье пошло на поправку, исчезла необходимость нарушать обычай, тем более что в доме жил иностранец.
Следующий день не принес ничего нового. Часть его я провел один, лелея свою ревность, и видел только летавших по двору голубей. Я насыпал на подоконник зерна пшеницы и хлебные крошки; в благодарность за мои добрые намерения горлинки уселись было на окно, но при первой же моей попытке приласкать их вспорхнули и весь день кружили в отдалении.
Последующие дни протекли столь же однообразно: Константин обращался со мной как с сыном, Фортунато - как с братом, но ни один из них ни разу не упомянул о других членах своей семьи. Раза три-четыре заходил красивый молодой человек в роскошном одеянии; на вопрос, кто это, мне ответили, что его зовут Христо Панайоти.
Я исчерпал все средства, чтобы увидеть хотя бы кончик вуали Фатиницы, и решил снова спуститься в город порасспрашивать моего торговца, но и он не знал ничего нового. Навстречу мне попалась моя юная гречанка, гордо разгуливавшая по улицам Кеи в платье, сшитом из моего подарка; разменяв гинею на венецианские цехины, я дал ей две монетки на украшения, и она, просверлив в них дырочки, прикрепила их на висках к косам, ниспадавшим на плечи. Затем, как обычно, я вернулся к своему окну, но, как обычно, окна моих соседок были плотно закрыты.
Я уже совсем было впал в отчаяние, когда однажды вечером ко мне вошел Константин и заявил, что заболела одна из его дочерей и на следующий день он поведет меня к ней. К счастью, в комнате стояли сумерки и мне удалось скрыть от него душевный трепет, охвативший меня при этом неожиданном известии. Сделав над собою усилие, чтобы подавить волнение в голосе, я ответил ему тоном, в котором трудно было распознать что-либо, кроме обычной заинтересованности, что он может располагать мною в любое время, и спросил, считает ли он заболевание опасным, но Константин ответил, что, по его мнению, речь идет о простом недомогании.
Ночь я провел не сомкнув глаз, раз двадцать вскакивая с дивана и подходя к окну посмотреть, не рассвело ли, и раз двадцать возвращался на свое ложе в тщетной попытке призвать сон, гонимый моим волнением. Наконец, первые лучи солнца скользнули через тростниковые ставни и вожделенный день настал.
Приступая к утреннему туалету, что обычно было делом быстрым и несложным, ибо весь мой гардероб состоял из двух купленных у Якоба костюмов, я выбрал более нарядный - албанский, лилового сукна с серебряным шитьем; поколебавшись между белым муслиновым тюрбаном, полотнище которого, проходя под подбородком, обрамляло лицо, и красной феской с длинной шелковой кисточкой, я остановился на феске, не желая скрывать свои светлые, красиво вьющиеся от природы волосы. Должен признаться, что сделано все это было после долгих и тщательных раздумий, оказавших бы честь любой кокетке. В восемь часов Константин зашел за мною, хотя я был готов пойти за три часа до его появления.