Нарядно белеющий теперь первосортным шифером, издалека в улице заметный ладно пригнанными желтыми венцами из неподсоченной сосны, этот новый домина Михайловны оказался, пожалуй что, и последним в поселке. Никто не то чтобы таких крепких на загляденье домов, словно бы и в насмешку рассчитанных на века, не только давно уже не ставил здесь, в гибнущем-то леспромхозовском поселочке, а и вовсе не строил никакого нового жилья. Более того - в обозримом будущем никто здесь как будто изб рубить и не собирался.
Первым, еще пять лет назад, удалился из поселка совхоз, покинув на произвол судьбы, и в итоге - верную погибель, несколько вполне добрых коровников, капитально кирпичных, да еще и под железом.
Отошел, значит, поселок в соседнюю северную область, а правление хозяйства осталось в прежней, и вышло глупей глупого: руководству, мол, великий и непреодолимый тормоз теперь случился, если в двух областях отделения у него; а новой-то, северной области эти столь случайно, как снег на голову, подвернувшиеся добрые коровники не представились отчего-то никакою надежною базою для того, чтоб заводить новое продуктивное хозяйство. И Михайловна подчас горевала по-крестьянски искренне, наблюдая, как репьи в полный человеческий рост глушат покинутую людьми и животными совхозную усадьбу, да и размышляла про себя: "Уж какая разница, откуда руководить-указывать? Было б управлять кем; одна же вокруг земля, и скотина - одна, тоже общая для страны-государства, а потому ведь и для обеих областей! А они, области-то, - на-кося - никак договориться меж собой не смогли, ровно им с иной державой договариваться, а не друг с дружкою…"
Три же года назад еще и участок леспромхозовский покинул поселок насовсем. Затем разобрали железнодорожные стрелки и лесоперевалочную эстакаду и оставили один только сквозной путь: двое рельсов - один след, убежал - возврата нет. В довершение этого, поскольку опустевшее здание станции последние поселковые мужички мгновенно обратили себе на пользу, окрестив его рестораном "Тайга" и став в нем собираться, чтоб распить, случалось, бутылочку под какой-никакой, а крышею, да и вроде бы скрытно от тоскливо-гневных бабьих глаз, - кто-то из завсегдатаев "Тайги" поджег вскорости казенное, покинутое путейцами строение, и оно, сгоревши дотла, уничтожило ненавистную "Тайгу" да оставило в память по себе огромные вокруг пепелища, навсегда и смертельно уже обожженные тополя. Другой станции учреждать на месте сгоревшей не собирались, поскольку теперь пролегал через поселок всего-то один путь без семафоров, и этаким манером даже само название поселка, некогда на века, казалось, прочно запечатленное еще и в трех, так сказать, экземплярах - под коньком крыши, на фронтоне и на боковых стенах вокзалишка, регулярно каждый год подновлявшегося светлой охрой, - словно вообще исчезло с лица земли, как бы предвещая тем самым и постепенное следом исчезновение всякого человеческого жилья в здешней округе.
И наконец - уж если пришла беда, так отворяй ворота! - в погибающий и обреченный поселок принялись откуда ни возьмись стекаться крикливые цыганские массы, по дешевке скупая дома, спешно покидаемые жителями в этой абсолютно, дескать, бесперспективной, как начали выражаться в районе, местности. И Михайловне временами уж и вовсе невмоготу стало бороться с тоской и унынием, какие вполне естественно обуревали теперь ее, обыкновенную русскую бабу, прокрестьянствовавшую всю свою жизнь. Против цыган она лично совершенно ничего не имела, кроме обычного предубеждения, будто глаз-де у них дурной. А так-то чего ж… люди вроде как люди - ноги-руки есть, ну а беспечные… так ведь и те, у кого головы тоже будто бы на плечах наличествуют, жизни проживают, случается, еще и ох какие безголовые! И все-таки преспокойно глядеть-наблюдать, как невесть откуда пришлые люди истапливают в очагах и на кострах за усадьбами бывшие в недалеком еще прошлом почти сплошь как на подбор - дерева хватало! - ладные подворья и прясла и вовсе не пашут под кормилицу картошку, было Михайловне и больно, и горько: у нее на глазах гибла вокруг земля, а следом окончательно гиб и весь родимый на ней поселок, пускай - старинный, не старинный там, а ведь обживший потихоньку и немалый погост, где почти что за век его негромкого и печального существования навсегда поуспокаивалось немало и старателей, и крестьян да лесорубов с путейцами, обильно, кстати, проливших поту, прежде чем им удалось обратить эти полугорные леса в места, пригодные наконец для более или менее прибыльного проживания. Да вот только внезапно отчего-то все их прошлое умение, терпение и старание пошли вдруг прахом…
Потому, когда сын с дочками, в который уж раз, завели речь снова да ладом - а как, мол, глядит она, чтоб совсем к ним в город перебраться для дальнейшей спокойной, на заслуженном, как говорится, отдыхе, жизни "со всеми, значит, удобствами" (это сын Саня подчеркнул для убедительности!), Михайловна - неожиданно для себя - с серьезностью задумалась, чувствуя, что теперь-то, наверное, и есть полный резон соглашаться (хотя всегда прежде и отвергала, уже даже в мыслях, столь естественный для себя выход).
В сентябре, когда дружно выкопали картошку и убрали весь остальной огород, Михайловна и дала на переезд из поселка в город - пока только на зиму - свое окончательное согласие.
Утром в воскресенье сын приехал на "Жигулях" один, чтоб в машину на заднее сиденье влезло все, что мать пожелает брать с собой в город "из тряпок", как он подчеркнул, ибо еще на семейном совете было постановлено, что дом остается как бы постоянно действующей дачей, готовой в любой миг принять - на зимнее воскресенье, допустим! - дорогих постояльцев, и потому обстановку, вплоть до занавесок, трогать незачем. Михайловна и сама-то превосходно все понимала: да если уж и вовсе, а не просто на зиму, переезжать ей отсюда к детям, то зачем же тогда и нехитрую деревенскую обстановку переправлять в город, в квартиру с паркетными полами и с блескучей коричневой мебелью-шкафами?
И пока собиралась в дорогу да прибирала в дому, остававшемся пустым на всю, считай, долгую зиму, Михайловна крепилась, держала себя в руках, даже посмеивалась: да чего это, мол, так переживать, ведь просто от печек с дровами в постоянное тепло едет она на время. Но вот уж и погрузили узел с постельным бельем и прочей разной мелочишкой, сели в машину сами, как Михайловна вдруг увидала гревшегося на крыше веранды кота и обомлела, впервые за все утро про него вспомнив.
- Саня… а Егора-то куда девать? - спросила она сына, изготовившегося уж и мотор включать. - А, Саня?
- Какого Егора? - сперва ничего не понял сын и нахмурился в недоумении. Но вот спохватился: - Тьфу ты, ну ты… Здесь, в этом вопросе, ты уж сама решай! - вздохнул он, заключив какие-то недолгие свои раздумья.
Егор же тем временем все продолжал дремать, примостившись на шифере веранды, прогретом солнышком, совершенно не подозревая, естественно, о том, что в эти мгновения должна коренным образом решиться его дальнейшая судьба.
Был же это давно и вполне удовлетворенный условиями своего существования могучий деревенский котище, серо-зеленый, с рысьими пятнами и черными тигриными кольцами по шерсти. Если быть точным, то никаким Егором, кстати, он сперва даже не был. Еще его предшественника, со временем вымахавшего в кота грозного и самостоятельного, Саня, тогда в школе учившийся, принес в дом и назвал по-иностранному Георгом. Книжку тогда, наверное, читал про ихнего какого-то Георга. Само собой разумеется, что Михайловна тотчас перекрестила кота в более привычного русскому уху Егора. Когда первый Егор сдох от старости, снова Саня, хоть уже и в городе он жил, раздобыл где-то другого котенка, почти ничем не отличавшегося по масти от своего предшественника, и тоже нарек его этим каким-то чужим Георгом, да теперь еще и "вторым". В этот раз, видимо, уже одной шутки ради, потому что книжек уже как будто никаких развлекательных давным-давно не читал, а серьезно успевал проглядывать регулярно лишь одни газеты, работал на хорошем, денежном заводе и успешно растил двоих сыновей. Михайловна, понятно, и этого наследника мгновенно переделала в привычного ее слуху Егора, но теперь и сама, как и сын, называла его иногда "вторым".
Егор второй был кот как кот, что и первый - себе на уме. Для порядка и поддержания, что ли, спортивной формы придушивал, когда ему заблагорассудится, мышку-другую, редко - крысу. А вот лакомиться синичкой или воробышком - откровенно любил и мог потому часами напролет терпеливо охотиться за ними, таясь в картофельной ботве недвижно и вроде сонно, пока будущая добыча, потеряв бдительность в поисках жучков и червей, не забредала далеко в борозду, где ей мешала спасительно взлететь разросшаяся картошка.
И вот сейчас, когда Егор мирно дремал на осеннем солнце, ничего про свое будущее не подозревая, Михайловна вдруг трудно задумалась: как же быть-то?
Особой чувствительностью по отношению к этому упрямому и своехарактерному бездельнику (а ими ей всегда представлялись все без исключения коты; кошки - те хоть время от времени брюхатятся и до поры заботятся о потомстве) она никогда не питала. Присутствие кота в деревенском доме просто-напросто крайне необходимо, точно так же, как и всякие житейские нехитрые приспособления - ухват там, кочерга, веник: да ведь мыши без кота заедят! Михайловна даже упрямо отказалась записывать кота в домашние животные, когда прошлой зимою приехали какие-то студенты, опросы какие-то проводить, назвались, как ей сперва-то послышалось, еще и "социалистами" какими-то как будто и, заполняя с ее слов листок со сведениями разнообразными, все норовили вписать Егора в эти домашние животные, а она им настойчиво и вразумительно доказывала, что кот вообще - никакая не скотина, а всегда сам по себе, как те же, скажем, крысы и мыши либо тараканы с клопами, какие давно привыкли жить в дому рядом с человеком. Девушка, ответы-то записывавшая, после такого объяснения "фикнула" по-городскому - "разве у вас клопы? неужели у вас клопы?" - и носик брезгливо сморщила. А паренек, выспрашивавший и растолковывавший, что к чему, нахмурился, да и стал разумно узнавать дальше про другое. Когда Михайловна рассказала сыну, что из города приезжали студенты, которые работают какими-то "социалистами", кажется, и про все вызнают, Саня рассмеялся и поправил: "Социологи это, мама… социологи! Мода теперь на них такая всеобщая".
Глядя сейчас на Егора, Михайловна вспомнила про тех студентов и вздохнула. Саня, по-своему истолковав ее задумчивость и вздох, напомнил:
- Так чего ж, мам, делать с Егором будем?
И тут только Михайловна впервые в своей жизни подумала о Егоре как о существе, не просто способном, как и все живое, лишь обыкновенно спать, есть и пить, а подумала почти как о человеке о нем, как о старом члене семьи, которого они здесь чуть не позабыли, обрекая его на зимнее тоскливое одиночество в немолодых уж годах, что определенно могло бы закончиться голодом, холодом и… в общем, ясно, чем еще в итоге. Уж если не придушат его собаки либо не прибьет кто-нибудь… а цыгане хотя бы…
О цыганах она подумала невольно. Просто так. Для порядка. И потому сказала:
- А забирать его с собой, Саня, надо. Не оставлять же одиночкой или… цыганам? Нет, надо же, мы-то сами собрались, продухи в избе закрыли. Он на солнышке грелся, а в избу ему уже и не попасть было. Неладно оставлять, Саня!
Сын вдруг рассмеялся в ответ:
- Ну, мам! Ты даешь…
- Ты против, что ли?
- Да нет… почему - против? - отмахнулся сын. - Как сама решишь, так и будет. Я к тому… ну, смешно мне, что ты - "цыганам", "одиночкой"… Никогда не замечал в тебе чувствительности к Егору.
Неожиданно для себя Михайловна обиделась:
- Это потому, что он теперь, как и я, на пенсии, считай, оказался! Меня вот самою тоже разве, когда я еще робить в силу могла, кто жалел? Михайловна - туда, Михайловна - сюда…
Теперь уже и Саня обиделся:
- Ма-ам?
- Тащи Егорку в машину, сынок, - Михайловна прекратила спор. - Доживешь до пенсии, тогда поймешь - чувствительность, чувствительность…
Сын с готовностью выбрался из машины, открыл калитку, притащил лесенку, но только приставил ее, чтоб подняться на крышу веранды, как Егор, до этого мгновения совершенно равнодушно взиравший с высоты на окрестности, встал на лапы, зевнул, потягиваясь, и, едва Санина голова возникла над кромкой карниза, с достоинством проследовал к дыре под крышу, которую как раз для него-то специально и прорубливали, и ловко исчез в недрах чердака. Михайловна с трудом смех сдержала, вспомнив, что на улице Егор предусмотрительно никому в руки не дается.
Пришлось самой выбираться из машины и, открыв замок, возвращаться в сенки, хоть это и дурная примета. Егор и верно уже поджидал ее здесь, сиганул сверху к двери, готовый, едва она приоткроется, в избу шастнуть, но Михайловна ловко подхватила его на руки, и, прежде чем Егор сообразил, пусть и по-своему, по-кошачьему, что вольная жизнь для него в этот момент прекратилась, он очутился уже в машине.
- Может, в мешок посадим? - предложил сын.
- А куда он из машины денется? - возразила недовольно Михайловна, прижимая Егора к груди и гладя его, чуть ли и не впервые в жизни, отчего с непривычки Егор вздрагивал, настороженно недоумевая: к чему бы это?
- Окошко же открыто, - пояснил сын.
- А ты закрой его, Саня. Поедем, так меня еще продует, не лето, а я старуха, - упрямо заявила она.
Сын послушался - в пустяках он был с детства покладист, - завел машину, осторожно выехал на накатанную грунтовку посреди поселковой улицы, и для Михайловны, а следовательно и Егора, началась новая совершенно жизнь.
Впрочем, новою городская жизнь была только с виду, с одной внешности, когда все, что тебе нужно, вплоть до морковки, приходится приобретать в магазине. Глубинная же ее сущность оставалась и здесь конечно же неизменною по-прежнему, какою она была, есть и будет всегда и везде для любого честного человека, а уж для рабочего человека - так в особенности: постоянное изо дня в день добывание средств к существованию и обеспечение будущего. Но как раз эта-то особая внешняя сторона городской жизни всегда раньше Михайловну и отпугивала от города: больших денежек у нее никогда не водилось, а ведь в городе только и возможно на одну денежку жить, поскольку все приходится покупать, иначе - хоть воруй… Нет, никогда не пугали ее нисколько ни рабочий распорядок городской жизни (работа, ясное дело, есть работа, и за нее полагается надежная заработная плата). Естественно, что ни с какой стороны не могли "угрожать" ее самочувствию, как некоторые насмеливаются утверждать, и полные, скажем, удобства быта в квартире, - что такое самой воду натаскивать, истапливать для постоянного личного обогрева печь и полоскать с мостков на пруду белье, уж она-то, слава богу, знала превосходно и давным-давно, в общем-то, устала все это делать. Понимала хорошо Михайловна и то, что молодому, допустим, человеку живется в городе веселей и легче, ибо отработал - заработал, и - никаких тебе хлопот более. Но лично себя она мгновенно здесь почувствовала как не у дел вовсе, и после многих, да ведь считай, что и всех почти что прошлых многотрудных лет своей жизни Михайловна, вместо того чтоб этак с облегчением вроде бы вздохнуть наконец-то, оттого что и вправду уставать ей теперь в работах совсем не требовалось, она, наоборот, ощутила не облегчение, а… трудность какую-то в новой своей жизни и положении.
Уже на второй, третий ли городской день ее принялись измучивать однообразные мысли о своей полной теперь никому ненужности, что ли. Да чего там - никому! Себе даже самой полной ненужности. Более того, нынешняя собственная жизнь в городе стала представляться ей столь же "уютной" и наполненной значеньем и смыслом, как жизнь птицы в клетке, когда у той все с человеческой точки зрения есть, а вот самой-то птичьей жизни как раз и нету. Однако по характеру была Михайловна старухой терпеливой - жизнь научила жить без скорых и суетливых выводов, с размеренностью и приглядкой. И потому она, взявши себя в руки, попросту ждать стала, когда и как все образуется дальше, и что, возможно, ладно образуется. А что? Всякое бывало, и еще не такое вытерпливали…
Поскольку же первые городские дни оказались для нее такими отчаянно тревожными, Михайловна и более, чем обычно, обращала внимания на своего невольного товарища по беде - на Егора. И жалеть его нынче, тоже необычно для себя, пробовала, но с каждым днем только все больше Егору удивлялась. Ей представлялось заранее, что уж исконно-то деревенский кот если не вовсе не примет поначалу города, то хотя бы привыкать станет к нему мучительно, но Егор, дотошно обнюхав новое человеческое жилище, в каком его поселили, преспокойно и деловито сам сообразив при этом, для кого же в туалете теперь поставлен ящик особый с песком и опилками, облюбовал себе на шифоньере под потолком место среди картонных коробок с елочными игрушками и норовил спать-дрыхнуть там дни и ночи напролет. Постепенно он столь обнаглел даже, что не только привычную ему в деревне отварную картошку и хлебушек есть перестал, а и от сырой рыбки, какою Михайловна дома у себя его иногда потчевала, как лакомство на праздник давала, начал нос воротить - одну, мол, ему колбаску нынче подавай. Ну, и о мышах с синичками, ясное дело, не скучал как будто…
Глядела-глядела на него Михайловна подолгу в одинокие свои дневные-то часы, когда сын с женою на работе были, а двое внуков - в школе-садике, и диву давалась, как мгновенно приспособился Егор к новым условиям существования, да и вздыхала: "Ах ты, бездельник, ах ты, дармоед дармоедович!"
Но теперь, однако, все больше и больше к нему привязывалась.
Все чаще, удивляясь самой себе, брала она его на колени, садилась с ним к теплой постоянно городской батарее подле кухонного окошка и подолгу смотрела перед собою просто так, от вынужденного безделья, на улицу, которая лишь тогда, когда в первый раз на нее глядишь, кажется вся разной и миг от мига не похожей на себя толькошнюю, из-за постоянно снующего по ней народу. А приглядишься - и уже замечаешь, что не только все дома на ней одинаковые и все те же, но и люди-то в основном одни ведь и те же шастают по ней. Больше их только здесь, в городе, людей-то, и все они тебе - незнакомые лично. На улице встретишь - и в лицо не заглянешь из-за стеснения, а из окошка, когда на всех преспокойно смотришь, то и замечаешь, что все они одни и те же: на работу - с работы; в садик - из садика; в магазин - из магазина…