Юрий Куранов: Избранное - Юрий Куранов 6 стр.


ТИШИНА

Как-то осенью ехал я поездом из Саян. Я сошел в Шарье, пересел на полупригородный поезд Киров - Кострома и через несколько часов уже трясся на верхней полке по перелескам и частым всхолмкам Костромщины. Справа и сзади осталось величественное Галичское озеро.

Старинный городок, почти ровесник Москве, лежал на широком выступе берега в предутренней дымке. То ли поздние, то ли ранние огни теплились в его окнах, и город казался погруженным в медлительные величавые воспоминания. Над железной гладью озерных вод, под лиловыми утренними тучами, на узеньких улочках, сквозь торопливые выкрики паровозов город многое может вспомнить.

О тех временах, когда Галич был далекой заставой на таежном севере Руси в океане бесчисленных черемисских племен, на речных и волоцких дорогах разбитных новгородских ушкуйников; о тех временах, когда татары жгли его из конца в конец, когда князья Мстиславские по горсти собирали вокруг себя земли; о тех временах, когда оседали по лесам и рекам вымерзающие панские отряды, когда на пашнях и за монастырскими стенами торопливо зарывали в землю небогатые клады.

Но, впрочем, Галич позади, и осторожно разворачиваются перед вагонами мелкие ложбинки, высокие сосняки и внимательные короткие деревеньки со стогами за околицей.

Я был еще весь под впечатлением Саян. Горного стылого ветра, гремучих рек, торжественных ненастий, необыкновенной чистоты и звучности воздуха. Длинные склоны таскылов, залитые такой напряженной желтизной осенней листвы, что ломит глаза! Золотые фонтаны пересохших чемериц на горных лугах! Алые россыпи копеечного полярного кустарника! Эти древние, какими-то заколдованными кругами расставленные на курганах каменные изваяния тысячелетних кладбищ Хакассии.

И вдруг увалы Костромщины. Незаметные лесные поляны, тихие ручьи, стеснительный говор берез, робкий мягкий свет опадающих листьев; грустные неторопливые закаты и сдержанные светлые девичьи лица, текучая плавная речь, когда слова выговариваются почти так же, как пишутся, и простенькие, почти домашние походки мастеровых, буфетчиц, милиционеров.

Но вот вы в Пыщуге. Первые минуты ошеломляют вас тишиной, ровным, большим и светлым небом, спокойными улицами крепких домов, тихими лицами и несуетливой приветливой деловитостью. Вы с удивлением замечаете, что с вами, совсем незнакомым человеком, на каждом шагу здороваются и чем-то издавна знакомым встречает вас простодушная гармошка и тихая песня из приоткрытого окна.

И начинаешь верить, что нет на земле места спокойнее и тише.

Но впереди Трошинцы, хутор в пятнадцати километрах от села. Здесь вас встречает тишина, уже и не похожая на тишину. Это такое состояние неба, лесов, полей, в котором все поет. Это именно тишина состояния, которая наполняет человека, словно глоток прохладной и чистой воды. Будто впервые слышит человек, как шуршит за стеной крапива, как замирает ветер в цветущих ячменях, как под крышей кричат ласточки, как льется в бадью колодезная вода, как цветет за дорогой кипрей и как даже стук сердца становится похожим на все эти счастливые звуки.

И потом где-нибудь над рекой вы уже не думаете о тишине. И голос девочки, поспешающей за стадом, и шум травы, и какие-то глубокие шорохи под землей, и дальний гул машины - все становится пением. И синий взгляд девушки с того берега напоминает чью-то давно забытую песню, которую вот уже долгие годы старался припомнить.

И тишины уже не надо. Ты всю жизнь хочешь теперь слушать эту музыку родной земли… Но уже нестерпимо хочется, чтобы в ней опять раздавались голоса паровозов, и шумный говор уличной толпы, и радостный гул стадионов, и бой часов на башне, и стук высоких каблуков по длинным звучным залам, и торопливый стрекот пишущей машинки, и дальний голос еще не виданных земель.

ГУБЕРНАТОР ПАНАМЫ

Гелька ходит или в рубашке без штанов, или в штанах без рубашки, но никогда не ходит раздетый. А пуще того не снимает он свою белую панаму. Надо видеть, как храбро разгуливает он повсюду, от собственного огорода до самых дальних колхозных покосов. Перепачкана ли рожица черникой, покусаны ли ноги крапивой, походка его не теряет врожденной невозмутимости.

Глядя со стороны, мы поначалу прозвали его флибустьером, что на языке матросов времен великих географических открытий значит - морской разбойник. Феерически громыхающее незнакомое слово сделало Гельку еще горделивее. Даже когда старший брат Ленька содрал с него рубашку да, взявши за пятки и затылок, стал приучать к нырянию. "Ой, какая холодная водичка!" - кричал флибустьер совершенно отважным голосом.

В лесу Гелька всегда впереди. В раскинувшихся папоротниках мелькает только белая панама. Исчезает и появляется она быстро, а покачивается на ходу важно, словно целую страну несет Гелька на голове. Тут мы и прозвали его - Губернатор Панамы.

"Губернатор Панамы осматривает джунгли!" - шутит Ленька. А по выражению лица Гелькиного я вижу, что он действительно и флибустьер, и индеец, и губернатор, и что его Панама - самая сказочная страна на свете, а папоротниковые заросли - настоящие джунгли.

Ведь и я, и я когда-то бегал по "африканским саваннам" Омской области, ранним утром выходил с "арбалетом" на берега робкой сибирской речушки Оши, которая прорезала мощным течением "всю Бразилию" и уносила мои корабли прямо в "Атлантический океан".

Я несказанно доволен тем, что этот ушастый цыпленок Гелька воскресил совсем рядом со мной великолепный, но уже недоступный для меня мир.

Да, если теперь меня позовут снежные вершины, то найти я их смогу только высоко в горах.

ЛУНА ПОД КОСЯКОМ

С горы к хутору ехал рыжий малый на белой лошади. Через плечо у этого рыжего малого висела желтая гитара.

Я выглянул в окно.

Рыжий малый увидел меня, радостно замахал руками и закричал какие-то веселые бестолковые слова.

Я выбежал из дому. Спрыгнул с полатей Алексей, малый соскочил с лошади, мы все обнялись и вошли в избу.

Пока мы громко, не слушая друг друга, выкладывали новости, пока Алексей таскал из-за печки и расставлял вдоль стен свои пейзажи, мимо хутора в деревню Черновляне проехала телега с баянистом Анатолием Николаевичем, с певицами и танцорами, с узлами реквизита.

Мы пили чай перед распахнутым в жаркое лето окном, вскакивали, принаряжались на ходу, снова пили чай и все говорили, говорили, не слушая друг друга.

Вскоре мы с Алексеем шагали по лесной разморенной дороге в те самые Черновляне, а впереди на белой лошади ехал рыжий Саша Худяков с гитарой.

Вслед за нами той же дорогой уже топали из Починка и Трошинцев ребятишки в кепочках и чистых рубашках, пропахших ветром, старухи в платочках и чистых, пропахших сундуками, платьях. С других хуторов и с дальних покосов по другим лесным и полевым дорогам в Черновляне шли парни и женщины в пропотевших кофточках и майках, и мы слышали, как они смеялись и пели вдалеке.

А сами черновляне уже сидели на бревнах и в траве возле старой школы, грызли семечки и рассуждали, почему артисты приехали без Худякова.

Саша появился, народ поднялся и вслед за ним направился в старую школу.

Спускались сумерки, и в школе уже было темно. Кто-то притащил керосиновую лампу, прибил ее гвоздем к стене, и при красном покачивающемся свете фитиля сразу стало казаться, что на улице ночь.

Сцены не было да и зрительного зала тоже не было. Парты давно уже увезли в новую школу в Калиновку, и люди просто сидели на полу, а перед ними стояли "артисты".

Я никогда не смогу позабыть этой простенькой обстановки выездных деревенских спектаклей. Я не люблю ходить в филармонию, мне тесно, мне не по себе в огромных залах консерваторий. Эти бесконечные покашливания во время музыки, эти демонстрации туалетов в антрактах, эти заученные позы исполнителей, эта рвущаяся перед концом спектакля толпа в гардероб - все убивает во мне ощущение музыки, настороженности восприятия, и у меня всегда остается горькое чувство торопливости, как во время вспыхнувшего, но мгновенно погасшего фейерверка.

Но здесь, среди этих непритязательных куплетов и самодельных плясок, я слышу, как замирает сердце каждого сидящего на полу или стоящего на сцене.

Выходит парень читать Твардовского, выходит разухабисто, решительно, а сам смертельно побледнел, и дрожат пальцы, и нервно поправляет воротник. Люди уже десять раз слушали эти стихи, но все полны внимания и, может быть, больше, чем слушают, волнуются - не собьется ли чтец.

Мне помнится, в Спасском клубе я попробовал читать Бёрнса. Я прочел стихотворений восемь, но со сцены не отпускали, а требовали еще. Я ответил, что больше не помню его стихов.

- А ты вспомни, - крикнул кто-то.

Я сказал, что припоминаю одно стихотворение, но могу сбиться.

- Давай.

- Собьешься - вспомнишь. Подождем.

Я начал читать "Финдлея" и в середине чтения забыл целую строфу.

- Вот видите, я же говорил, что собьюсь, - сказал я, запнувшись.

Люди молча ждали, когда я припомню.

- Не вспомнить, - сказал я и развел руками.

- Читай дальше, - сказал из угла тракторист, - в другой раз вспомнишь.

И я прочел "Ночлег в пути". Те самые стихи шотландца, которые один ретивый педагог в какой-то газете обзывал произведением скабрезным. Ни одной скабрезной улыбки, ни одного многозначительного вздоха; двести человек сидели в тесных сумерках бревенчатого клуба, охваченные родниковой красотой человеческой доверчивой любви и скромной откровенности поэта.

Между тем Худяков давно уже на "сцене". Публика сохнет от смеха, люди прячут лица в подолы, отворачиваются, чтобы хоть чуточку передохнуть.

Худяков тоже волнуется, и я это вижу. По-моему, он даже немного выпил для храбрости. Как странно, этот любимец местной публики, хорошо знающий, что любое его выступление будет принято, тыщу раз певший, плясавший, декламировавший в клубах, на площадках, на токах, среди хуторов, всякий раз до раздражительности нервничает перед каждым выходом.

Сейчас он в красном парике. Зачем ему этот парик? Неужели он и без того не медный… Как и всякий рыжий человек, рыжим он себя, видимо, не считает. Он больше доверяет парику. Он поет куплеты на местные темы. Куплеты наскоро состряпаны нами у Козлова. Он поет про нечистого на руку бригадира Николая Бабушкина и делает независимое, гордое лицо, как будто он ни разу в жизни ни у кого даже копейки не занял. Потом Саша поет про ленивую доярку. У него двигаются только рот да кадык, все лицо его спит, спит беспробудно, сладко, мертво.

Вдруг он ввертывает какую-то местную традиционную частушку, и ноги Сашины мгновенно мякнут, плечи подаются вперед, будто кто держит его за руки и не дает плясать.

Потом Саша будет читать Есенина, читать мягко, добрым тихим голосом, лицо станет тоже тихим, сердечным, широким. Саша будет говорить о роще и о журавлях, пропадающих в сумерках ветреного неба, с ласковостью человека, вдали вспоминающего о матери.

Я выхожу из комнаты в коридор. Луна светит в широкое выставленное окно. Луна светит из-за леса. На окне сидит девушка. Свесив ноги, склонив голову, она слушает чтение. Ее белое длинное лицо спрятано в сумерки, и только заметно, что она глубоко дышит и брови ее чуть вздрагивают. В белых волосах девушки мглится свет, и похоже, что это не луна светит в темный бревенчатый коридор. У косяка стоит приезжий комбайнер с Кубани, он смотрит на девушку, но подойти не решается.

После концерта Саша, Козлов и я уходим прежней дорогой в Трошино. Леса ослеплены луной. В чащах только чувствуется тревожный лесной мрак, и трепещет каждый лист, словно вслушивается в чье-то дыхание.

Саша молчит. Он шагает устало. За лесом, у Черновлян, играет баянист Анатолий Николаевич, там сегодня танцы. Козлов срывающимся, почти плачущим голосом торопливо говорит о том, что нет сил, не хватает целой жизни, чтобы рассказать красками о всем этом неслыханном блеске лунной ночи, которая только сегодня единственный раз пришла, а завтра будет другая, и эта уже никогда не вернется.

Скоро артисты отправятся из Черновлян в Калиновку со своим баяном, костюмами, частушками. А мы втроем долго еще будем лежать на полу в голубых квадратах лунного света и под медленным звоном ночных комаров.

Тихим голосом кто-нибудь из нас будет читать Пушкина из голубых страниц раскрытой толстой книги. И будем смолкать, откладывать книгу в сторону и через некоторое время раскрывать ее снова. Потом Козлов из-за перегородки вынесет по стакану деревенского пива. Пиво будет густое, как кисель, оно будет липнуть к губам, и от него ласково потемнеет в голове.

Тогда Есенина возьмется читать Козлов. Он встанет посреди избы босиком, в распоясанной рубахе, поднимет руки и начнет выкрикивать слова, будто с грохотом мчится на тройке, и никто его не расслышит. Он будет читать неумело, будет комкать слова, искажать их, но в голосе его заликует частица того раздолья, которое все мы так любим в Есенине.

Под утро Саша уйдет на чердак. Он будет там писать стихи. Саша никому не решится их прочесть, а просто уйдет утром в Калиновку на очередной концерт.

Но пока за окнами ночь, Саша на чердаке. Саша смотрит на луну немигающими глазами и слышит, как мы с Алексеем пьем пиво, говорим о Пушкине, Врубеле, Скрябине и о Москве.

ЗОРИ РАННЕГО ЛЕТА

Каким бы жарким ни был день, заря всегда прохладна, всегда лес одевается в черный сумрак, и бывает такое мгновение между сумерками и полночью, когда затихло все, и даже молчат комары. Тогда явственно представляется, как в темной тишине лесов замирают и к чему-то прислушиваются не уснувшие на ночь цветы, как притворяется дремлющей пронзительно-белая ночная фиалка и как пахучий ее аромат, подобно сладкому дыму, выходит далеко на поляны.

Звезд почти не видно. До самого рассвета стоит негаснущий отблеск солнца, и над лесами тонко разлита желтизна, напоминающая легкий полусумрак разбавленного китайского чая.

Теперь пора одиноких северных соловьев. Пение их звучно, как-то до грусти однообразно, словно они время от времени повторяют несколько задумчивых фраз и поют вдалеке друг от друга, и каждый говорит о своем. Скажет, задумается, просто помолчит и опять напомнит. И ждет, о чем бы напомнить… Но опять о своем, все о том же.

Нет в их пении сладости, красок и залихватской роскоши украинских или курских собратьев. Нет той удали, когда пение похоже на пляску и когда в тысячи звуков сливаются их несметные голоса в предрассветных буковых долинах Черноморья. Но есть грустной сладостью убивающая душу серьезность, когда соловью как бы стыдно в этой робости и тихости ночи оглушать перелески и реки, и он говорит только о том, о чем уже не может молчать.

На юге соловьи перестают петь к середине июня. Здесь они поют до половины лета, пока не мглеют северные ночи. И поэтому их пение неотделимо от этих светлых полночей. Соловей робко сидит где-нибудь в темном березнике лощины, или за огородом, или над рекой и упивается этим счастливым состоянием природы, когда еще полны движением травы, когда лес только набирает свою зеленую силу и когда соловьиха молча, с замиранием слушает его где-то вблизи.

Наступит полное жаркое лето, цветы отяжелеют от пыльцы и семян, в гнезде залопочут торопливые ласковые птенцы. Тогда соловью уже не до пения.

И если какой-нибудь шалопай вздумает в позднюю пору июля осторожно, как бы издали, подать голос над своим говорливым семейством, соловьиха встревожится, строго поднимет глаза или просто накажет ротозея.

ВЫРУБКА НАД РЕКОЙ

Авдей всадил топор в пень, вытер холщовым рукавом лоб и прислонился к березе. Он закрыл глаза.

Над лесами шел ветер, и широкие верха берез шумно раскачивались. Что-то доброе слышалось в этом раннем вечере позднего лета. В нем не было свиста и грохота пожарищ, не было криков и воплей бегущих детишек и баб, не было сквозного звона стрел или той жуткой тишины, какая нарастает за околицей, когда издали мчится полем низкорослая свирепая конница.

Авдей открыл глаза. За рекой вдоль дубравной равнины тянулись лебеди. Лебеди летели низко, и в чистом свете солнца они были не белые, а розовые. Где-то далеко протрубил олень. Протрубил он властно, и зычный зов заухал, отдаваясь вдоль рек, пошел над сосняками. Ему отозвался другой, И опять загудело над лесом.

- Живут, - сказал Авдей и улыбнулся.

Он потрогал деревянной ладонью волглый ствол березы и приложил к ней ухо. Авдей долго стоял так, словно слушал какое-то отдаленное движение, которое расходилось по березе от раскачивания.

- Живет, - сказал Авдей и опять улыбнулся.

Он оглянулся на вырубку. Евгения таскала березы, разделанные на тройники. Она была в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, в растоптанных толстых лаптях и, тоненькая, невысокая, шла под тройником, согнувшись и приседая. Она черными от солнца руками придерживала на плече тройник и шагала, низко опустив голову и глядя в землю.

И Авдей заметил, что хотя он и молчит, но уже с минуту как припоминает и поет про себя нестарую песню его дальних оставленных мест:

Я возьму тебя, я уйду с тобой
через все леса, реки синие,
за озера уйду семицветные.
Я уйду с тобой в землю ласковую,
где лежит в земле камень Алатырь,
где жар-птицы клюют зерно белое,
зерно белое, белоярое;
где поют они, словно девицы,
и смеются, как дети малые.
Я срублю тебе избу за морем.
Поутру на окне не синица ли
будет петь-плясать, разговаривать.
Будет месяц плыть по окошечку,
закрываться он тучкой сизою.
Из-за моря того поплывут купцы,
приплывут они с разговорами
и с товарами теми заморскими.
Ты пойди к купцам на высок берег,
ты подай испить меду сладкого,
ты подай купцам браги ласковой.

На реке под кустами показалась лодка. Она подошла к берегу, долбленая, узкая. В лодке сидел черемис. Голова его была повязана белым платком, низко, почти до самых бровей, бровей широких, желтых, поблескивающих. Черемис выпрыгнул на берег, втащил на песок лодку и, прищурив синие большие глаза, поднял над головой руки ладонями вперед. Он потряс над головой руками в знак приветствия. В лодке лежал большой берестяной кузов, он блестел и казался вылитым из густого засахарившегося воска. На дне лодки валялся старый лук и лежали новенькие оперенные стрелы. Поверх раскинулись две большие черные птицы с алыми затвердевшими гребешками. Точь-в-точь петушиные гребешки, но самоцветные, тяжелые. И перья на птицах были тоже самоцветные, черные с зеленью и синевой.

Черемис взобрался на берег, сел и свесил ноги к реке. Он длинным щетинистым лицом уставился на Авдея. Авдей тоже поднял руки над головой ладонями вперед, потряс ими в воздухе и настороженно улыбнулся.

Глаза черемиса весело забегали по лицу Авдея. Черемис растянул губы и так и остался с улыбкой. Он оглядел вырубку, долго смотрел, как Евгения таскает тройники, и похлопал по земле, как бы приглашая сесть рядом.

Авдей подошел и сел.

Черемис вытащил из-за пазухи дудку, осторожно поднес ее к выпуклым тягучим губам, прищурился и медленно заиграл.

Солнце село в подлесок под обрыв, к воде, и в лесные лощины прозрачно потекли сумерки. Вода потемнела, и от нее потянуло холодком. По реке здесь и там крупно заиграла рыба, и расходились на воде темные прозрачные круги и таяли в сумерках.

Назад Дальше