Дудка пела тонко, временами как бы вздыхая или вдруг забывчиво осекаясь, и тогда было похоже, что кто-то легкий, босиком, тихо-тихо шагает по сухим кленовым мосткам. Хотя вечерние чуткие дали осени были и готовы подхватить дудку на эхо, но черемис играл так осторожно и вкрадчиво, что пение держалось только над рекой.
Он совсем закрыл глаза, и видны были только большие ресницы, которые на загорелом широком лице его были похожи на длинные пучки света. Черемис играл, не раскрывая век, и только двигал в такт пению растопыренными пальцами босых ног.
Он кончил играть. Спрятал дудку за пазуху и долго еще сидел с закрытыми глазами.
Сзади к берегу подошла Евгения с квасницей. Она налила в долбленый березовый ковш зеленоватого густого квасу, и сразу запахло мятой. Черемис все сидел с закрытыми глазами. Она тронула его за плечо. Черемис медленно разжал веки. Глаза его блестели. Он взял ковш, выпил, встал, низко поклонился и стал спускаться к реке.
Он вытащил из лодки кузов. В кузове медленно, словно живая крупная кольчуга, билась рыба. Черемис вывалил прозрачный ворох стерлядей на песок и сел в лодку. Стерляди тонко извивались на песке и поскрипывали чешуей.
Черемис оттолкнул лодку и выплыл на середину реки. Он не тронул весло. Он откинулся спиной на корму и так и остался лежать в лодке, подняв лицо к небу. Лодка сама тихо пошла вниз. На реке слоились сумерки и посвечивали первые звезды.
С берега долго смотрели ему вслед. Потом пошли разводить костер. И уже позже при полных звездах спустились к реке за водой с большим окованным деревянным ведром.
ЗА ОБОЧИНОЙ ВЯТСКОГО ТРАКТА
Всю зиму пленных гнали трактом от Москвы. Пленные были закутаны в платки, одеяла, мешковину, рогожу, и некоторые шли даже в лаптях. Лапти давали им крестьяне.
На долгих зимних ночлегах, в черных русских избах, под низким светом лучины, при длинных вздохах хозяйки, несмотря на усталость, многие из них не могли заснуть. Они уже не были похожи на солдат.
За эти несколько месяцев через Ильинское прогнали их сотни и сотни, но всего лишь трое были в киверах. Двое ушли куда-то дальше, может быть, до Урала, а третий так и остался.
Его принесли и положили на земляной пол возле печки в самой крайней избе у старухи Феофилакты. Феофилакта сама уже полгода не поднималась с печи.
Его внесли деревенские мужики, избы которых уже были забиты больными, положили на пол, почесали бороды и так же молча ушли. Катька сидела на окне уже два дня, с тех пор как эти же два мужика унесли ее мать. Она боялась лезть на печку к бабке. Она все ждала мать. И теперь Катька сперва подумала, что это принесли ее. Она спрыгнула с окна, запалила лучину и увидела чужое усталое лицо с глазами, взгляд которых был похож на взгляд кузнечика.
Катька испугалась и тихо вернулась на подоконник.
Вскоре пришла Глашка из соседней избы и поставила на пол рядом с этим чужим человеком кринку молока. Человек не двигался. Глашка прямо из кринки стала поить его. Он пил. Потом Глашка накормила Катьку и ушла. Катька долго, уже без лучины, сидела на окне и так, сидя, заснула.
Проснулась Катька, когда по избе пошло тепло. Глашка уже растопила печку и сажала в нее большой чугун с картошкой. Человек лежал все так же на спине. Рядом с ним стояла все та же кринка. Он смотрел на Катьку тихими зеленоватыми глазами. Солнце светило в маленькое окно и падало на пол к больному, и с улицы на потолок падали отсветы сугробов так, что казалось, будто на улице праздник.
Взглянув на этого человека, Катька вдруг заплакала. Он зашевелился, словно хотел встать. Глашка подошла и поправила у него под головой связку старых мешков. Он покачал головой из стороны в сторону, как бы желая сказать, что ему нужно не это. Тогда Глашка намочила холщовое полотенце, присела на корточки и стала обтирать полотенцем щеки, брови, лоб и усы. Длинные рукава Глашкиной шубы мешали ей, и Глашка их закатала.
Потом Глашка снова ушла к печке.
Человек опять смотрел на Катьку. Катька опять собралась было заплакать, но не заплакала. Она увидела, что плачет он, этот человек, и все старается закрыть веки. Но сделать это ему не удается. Потом он плакать перестал, а просто остался лежать с полузакрытыми глазами.
В полдень его унесли.
Мертвых французов хоронили в полдень возле церкви. Их было больше ста. Все они лежали возле двух выбитых в мерзлой земле рвов. Тут же стояли гробы с крестьянами, в чьих избах ранее были и оставлены эти французы.
Крестьяне просили похоронить своих на кладбище, но фельдшер не разрешил.
Последним принесли француза из крайней избы. Рвы залили известкой и смолой.
Пленных еще долго гнали по тракту, и все, кто проходил эту деревню, знали, что выжила здесь только старуха Феофилакта, которая так и пролежала всю зиму на печке.
ПРИДОРОЖНЫЕ ОКНА
От Шарьи до самого Пыщуга, а может быть, и до Никольска, а пожалуй, и до Великого Устюга возле окон сидят по избам ребятишки. Они смотрят на тракт. Они словно чего-то ждут, эти внимательные дети. Синеглазые. Беловолосые. Похожие на святых.
Крошечная девочка в белой рубашке сидит на подоконнике, прижала растопыренные ладони к стеклу и околдованно смотрит на прохожих. Она разглядывает дорогу сквозь стекло, словно глядит в морское дно, диковинное и непонятное.
Кто они? Куда торопятся? Чем так заняты эти серьезные взрослые люди?
Старик ведет на веревке теленка. Продавать повел.
Почтовая машина, забитая посылками. На посылках сидит женщина из соседней деревни. Видно, к сыну поехала. А может, в Шарью к городским врачам…
Обочиной шагает с чемоданчиком девушка. В сапогах, в плаще. Она, видно, деньги несет сдавать. Говорят, что в таких чемоданах деньги в банк носят. А может быть, она идет учиться в институт, в Кострому, а то и в Ленинград.
За деревней овраг. И слышны топоры. Новый мост рубят. Девушка уже далеко за мостом. Наверное, пошла учиться.
У каждого было детство, и каждого манило оно к окошку, на гумно, за речку. И каждый выходил ночью босиком, накинув на тело отцовский пиджак, и стоял за овчарником, когда все уже спит, слушал далекую машину, конский топот или заколдованным взглядом следил, как проходят высоко над головой дорожные огни ночного самолета.
БЕРЕЖОК
Разглядываешь крупномасштабные карты нашего Севера, и бросается в глаза множество разбросанных по рекам деревенек с ласковым названием Бережок. Бережок есть и у нас. Он вытянулся поверх длинного обрыва над Ветлугой, и назвать его иначе не придет в голову.
Это деревушка в двадцать - двадцать пять дворов. С чердака над окнами по каждому дому вывешены длинные вязанки подлубеневшего мяса. На ветру это мясо с весны. Его вялят. Ветлуга здесь руслистая, с низинами; по тому берегу залегли еловые чащи с медведями, с черникой, с ронжами, похожими на рыжие отбрызги костра, с тишиной, похожей на отдаленное пение ветра.
Зимой, осенью, летом о Бережке на Пыщуганье не вспоминают. Но весной он у всех на языке. Дело в том, что по разливу Бережок становится главным и единственным портом для южного угла Пыщугского района. Ворчливые катера тянут баржи с семенной пшеницей, кукурузой, удобрениями, мукой, тянут машины, запасные части, торговые товары. Теперь в Бережке людно: из Иконницы, Спасского, Крутой приходят парни разгружать баржи. Сюда прихрамывает старушка, не доставшая в сельпо крупы; сюда прорываются на двужильных газиках председатели, секретари, уполномоченные.
По странному ли хладнокровию, с непривычки ли, но спасские колхозники никогда не имеют для выгрузки на берег с баржи сходен, или, как их можно назвать поважнее, трапов.
Но баржа подходит к Бережку. На барже сидит этакий прокуренный желтозубый мужичок с газетной самокруткой. Он хитро поглядывает на берег, на толпящийся народ.
Но как разгружать, сходен-то нет?
И начинается торговля.
- Грузить погодим, сходни будем ладить, - говорят с берега.
- Нету время ждать: полая вода - на убыль скоро. Вверх пойду, - попыхивает мужичок и глядит на дымок самокрутки.
- Ну так давай трапы.
- Нету трапов, - зализывает мужичок лопнувшую самокрутку и щерится.
Он и грозит уйти вверх, и не уходит. Он знает, чего ждет, На берегу поторговались, поторговались, пообещали, да и выдали мужичку на водку из деловой кассы десятку. Тут у него и трапы нашлись, тут он и вверх не так уж заспешил.
И пошли от Бережка машины в гору, к Спасскому, с мешками, с ящиками, и тракторы веселей загудели, и бабы с сумками заспешили в сельпо.
Кормит рыбой Бережок все Спасское. Да и не всякий командированный вернется в Пыщуг, чтобы не раздобыть окуней, леща с солдатскую рукавицу, щуку, а то и стерлядку.
Летним поздним вечером тихо в Бережке над водой. Ползут по Ветлуге издали и вдаль смоленые лодки с подвесными моторами, похожими на плуг; где-то легко и звучно тешут для сруба бревна; из Спасского гладко доносится громкий голос радио да слышно порой, как в Иконнице гремят на ферме ведрами.
Где-то ниже Бережка живет на Ветлуге старик, прозвали его Король. Живет с женой в крепко рубленном доме, и по всем тропинкам лес ему знаком. Он выследит глухаря, одурачит волка, притаит толстую петлю на медведя, опутает куницу. Он знает, где и когда пробились на поляне рыжики, как отяжелела брусника или черная ягода. У него роятся пчелы. Он ходит по реке собирать на глубинах и отмелях рыбу. Он такую варит уху, от которой человек хмелеет, словно от пива.
Живут у Короля сплавщики, озорной, неуживчивый и шумный народ. И пока до Шарьи гонят лес от Вохмы и Пыщуга, со сплавщиками Король ходит на Ветлугу, сторожит леса, варит брагу и знает общий язык.
Я давно собираюсь к нему, к Королю.
Я приду к Королю. Я приду и напьюсь его меда. Я подниму стакан густого и злого, как лесное марево, пива; я услышу его слова о зверях и о птице; я насмотрюсь в его тяжелые стариковские глаза и буду спать у него на повети.
НА ПОВЕТИ
Полдень разгуливается ветром, он шумит под крышей, и даже в сумрачной прохладе повети чувствуется, что ветер солнечный. Тяжелый холщовый полог надувается, пузырится как парус, и постель становится прохладной, тоже наполненной ветром.
Липы за стеной шумят, и этот шум слышен даже во сне, когда человек пришел с поля передохнуть. Хозяин спит без рубашки, в брюках, развалив по огромной подушке побагровевшие от сенокосного солнца лопатки. Жена внизу под поветью доит корову. Корова не стоит, отбивается от слепней и то и дело бьет копытом в подойник. Хозяйка не бранится, только хлопает корову ладонью по ляжке.
Потом хозяйка тоже поднимается на поветь и ложится под такой же прохладный полог. Над пологами бьются шмели и жужжат. Потом жара смаривает и шмелей, они садятся на полог и сонно ползают один вдалеке от другого.
Липы все шумят, и сквозь сон кажется, что это жужжат шмели. Липы, шмели, ветер, облака над лугами и легкий полуденный сон…
Хозяин просыпается быстро, еще до гулкого далекого удара в старый плужный лемех. Он набрасывает рубашку, спускается во двор и садится отбивать косы - свою и жены. По деревне здесь и там начинает раздаваться этот быстрый прозрачный звон.
И вдалеке ударили в лемех. Женщины на поветях проснулись и легкими босыми ногами спускаются по деревянным лестницам. Они набирают в широкие берестяные туески квасу.
Детишки уже гонят из деревни коров за поскотину на выгон. Они бегут с футбольным мячом и толкаются, и норовят попасть мячом то в одну, то в другую корову.
Двери закладывают на деревянную вертушку, и взрослые по двое с граблями и косами на плечах шагают в луга. Там волгнет сено. Там пахнет травой, и земля тепла, как свежий хлеб, и крошечные белые облака уходят высоко в небо над людьми, которые собрались, чтобы идти в поле и вместе работать.
ЛЕТНЯЯ БУРЯ
Ураган нагрянул ночью. Окна торопливо синели от далеких и близких ударов грозы. Крыша трещала, словно пришитая нитками.
Утром вышли в поле. Тропинка повела сквозь лен. Лен, совсем еще юный, только что приготовившийся цвести, был весь исхлестан и положен на землю.
- Ишь, как под нашествием полег, - сказал Василий.
- Да, целое татарское иго! - вырвалось у меня при виде несметных бессильно поникших стеблей.
- А встанет он теперь? - обеспокоился сынишка Василия Гелька.
- Конечно, встанет.
И верно. Встал. Какой ураганище ревел, а вот прошел, и словно его не было. А лен, такой тонкий и нежный, как девичий волос, поднялся уже и зацветать начал. Хоть поздно, а цветет.
СЪЕДЕННАЯ ЛИПА
Спрашивал деда Егора еще в Пыщуге:
- Есть у тебя возле дома деревья?
- Была, - отвечает, - одна липа, да и ту съел.
Прихожу к нему на Починок. Стоит под окном длиннорукая девочка-липа, макушкой вот-вот до крыши дотянется.
- Ты же говорил, что съел липу!
- Одну-то съел, это уж другая растет.
- И эту съешь? - спрашиваю весело, думая, что шутит дед Егор.
- Да вроде бы незачем.
- Как же ты ухитрился первую съесть?
- В сорок четвертом году. Попилили ее со старухой на кружочки, перемололи на жерновах, да и хлеба напекли.
Вышел я в огород, под окно подошел. Уткнулась себе эта зеленая девчушка под крышу головой, шелестит на ветру как ни в чем не бывало. "Из чего же ты выросла на этом страшном месте?" - спрашиваю и разгребаю крапиву ногами, чтобы под корень заглянуть.
А выросла из пенька, что от первой липы остался. "Не знает, видно, бедная, что прежнюю липу здесь под самый корень съели", - подумал я с жалостью. А потом пригляделся и передумал: "Нет, знает ведь! Все знает - и растет!"
ЛИПА ВЕКОВАЯ
Село замирает в лунном теплом воздухе. Где-то внизу под угором, за рекой возле леса, поет женский голос. И такая тишина в этом голосе, чистом и ровном. И такая в нем ширь, и приходит он словно из далеких, далеких времен и ходит по осоке вдоль берега.
Липа вековая
на ветру шумит,
песня уда-ла-а-а-а-я
далеко летит.
Ночь ровная, с полной луной и с красными ночными огоньками в окнах дальних и ближних деревень. По взгорью в длинных травах гуляет белый конь. Он кажется синим.
Луг покрыт туманом,
словно пе-е-ле-ной,
слышен за курганом
звон сторожевой.
Над рекой туман только собирается и еще робеет. И трудно дышать, словно перед встречей.
Тыщу лет назад черемисы назвали эту реку, что внизу, под горой, Пыстюг. Имя почти каждой реки кончается здесь на "юг" - Нюрюг, Парнюг, просто Юг. Юг - это и значит река, Пысть - липа.
Долина в те времена была залита липовыми лесами. Там, далеко внизу, где Пыщуг впадает в Ветлугу, стоял тогда город. И жил там князь черемисов. И на частоколье городской стены вдоль земляной насыпи насажены были охранительные белые черепа пращуров.
Чур - меня:
Охрани меня, чур.
И назывался город - Пыстюг. Над городом уж много веков шумит лес.
Теперь не там, а здесь, на холме, стоит село Пыщуг.
А за рекой все кто-то поет и ходит вдоль берега.
ПОД СОЗВЕЗДИЕМ ДЕВЫ
К концу января со второй половины ночи остро поднимается в небо сверкающий длинный корабль. Над заснеженными полями, амбарами, над сытыми гумнами. Ночь обложила поля фиолетовой мглой. Сугробы кажутся тяжелыми и жесткими, и еле различимы при накаленном блеске звезд торопливые заячьи следы. Спика - этот желтый пылающий камень - поднимается медленно и горит до рассвета.
Древним обитателям Средиземноморья это созвездие представлялось девой с высоко поднятым над головой колосом. В тех землях то была пора урожая. Для нас это - время снегов, закованных в изморозь окон, пора забот о будущем лете. И каждый ранний час зимних суток поднимается под эту спокойно и важно горящую звезду.
Временами осторожно занимаются над лесами сине-алые и зеленоватые полосы. Полосы покачиваются и переливаются с края на край там, в северной стороне неба. Тогда гаснут все созвездия, и только просвечивает сквозь эти трепещущие зарева Спика.
И даже звери замирают на своих околдованных тропах и стоят, и долго смотрят в небо.
ЖАРОВАТОЕ ЧЕЛО
Еще до рассвета чело оживает. Дрова на поду лежат с ночи, они просохли, из-под заслонки сладко тянет березой.
Хозяйка встанет затемно, наломает жесткими, еще не проснувшимися пальцами лучин, сложит их колодцем на ухват. Она подпалит лучины снизу. Красный огонь хозяйка осторожно посадит в печку под дрова. В печке затеплится дрожащий маленький рассвет.
Костер лизнет, лизнет полено, обхватит его, натужится, вспрыгнет на второе, обхватит его, вспрыгнет на третье, и хохочущие красные клоуны закувыркаются в печке, подтягиваясь, взлетая и замирая на каждом сучке.
Теперь можно ставить на под чугун с картошкой и разделывать хлеб. Тесто ласковое, податливое, теплое. В руках оно звучно мнется и покатывается, будто кого-то весело бьют по плечам и валят на лавку. Тестом по избе пахнет, словно осенним поздним лесом.
Детишки на полатях начинают ворочаться; приоткроют глаза и снова вздремнут.
За окнами синеет заря. Печь уже гудит. Картошки поверх чугуна припекает, кожура подернулась черной шелухой. А огонь! Нет, это уже не огонь - это какой-то праздник! Когда все свистит и рушится, и готово разлететься, и пламя стелется широко и гладко сквозь пепельный дым, словно красная, пробитая золотом река уходит в трубу сквозь тучу.
По накаленному поду рассыпаются первые алые угли. Они живые. Они ложатся на бок, встают, лопаются и устилают печь до шестка крупным свистящим песком.
Сковорода шипит, и на нее шлепаются первые оладьи. Девочки встали. Одна уже сбегала в чулан и принесла горшок замороженной желтоватой сметаны. Сметану чуть распускают, потом проламывают большим ножом и начинают сбивать мутовкой. Сметана вздувается, вязко хлюпает и, побелевшая, густая, мякнет, словно масло.
Ребятишки уже за столом и теплыми оладьями, как ложками, черпают сметану прямо из горшка.
Дрова в печи осели. Остались какие-то синие россыпи, дремотные и еле живые. Их жаровато передергивает фиолетовым легким пламенем, и они колеблются в густом струящемся воздухе. Их сгребут в глухую тушилку - для самовара, и в печь пойдет топиться, плавиться и пузыреть борщ. Запахнет мясом, свеклой и жирной окалиной.
Потом далеко по всему селу запашисто потянет горячим хлебом, и лошади заржут за околицей, раздувая на ветер ноздри.
Теперь к столу картошка. Мальчишки уже начистили, мелко нарезали и густо натолкли в сметану чеснок. Все это валят в маленький горшок с просоленными рыжиками. Рыжики - эти гладкие холодные камушки - перекатываются во рту, и от них даже после оладий неудержимо хочется есть.
Окна отпотели, вдали встает солнце, заскрипели первые сани. В лесах стал слышен ветер. Заслонка на челе полиловела от жара, а под вокруг чугуна сам по себе поскрипывает.
Мать набрасывает шубу, надевает толстые самокатные валенки и берет с полатей вожжи. Она наказывает девочкам, чем кормить отца, когда тот вернется из тракторного обоза. Мать пойдет в правление, а потом - в конюшню, еще наказавши девочкам вынуть хлеб и накрыть его на столе толстым холщовым полотенцем.