Почесал Самек за ухом, не хотелось ему еще уходить со света, под пятьдесят лет ему всего было, а главное, жаль было того медведя с белой полоской на шее, что в Темных Соснах засел, жаль было и свадьбы у Собчака, куда его звали, - да только нельзя же такому человеку, как ангел, перечить. Чешет он за ухом, да говорит:
- Эх, если б отпустил ты меня на малость, тут только на одного медведя сходить… Свадьбу у Собчака бери уж, пусть ее, - коль нельзя иначе.
Не сказал я ему, какой медведь, или где он, - много ли ангел толку в охоте знает.
А он ответил:
- Ну, будь по твоему. Оставайся еще и иди на этого медведя.
И поднялся на крыльях и улетел сквозь крышу.
И не успел я его спросить даже, как звать его - Серафим, или Херувим, или как, не успел поблагодарить его, - вылетел это он сквозь крышу, только в глазах мелькнуло.
Да, видно, Господь Бог иначе рассудил, - не так, как он мне говорил, - а то я и того медведя убил, как только мне от раны полегчало, и на свадьбе был, и до сегодня живу и, может быть, жить буду и не год и не два.
Такого дивного видение никогда уж больше не было Самку, хоть раз ночью он повстречался и с Монахом у Хиньчова озера. Только этот призрак ничего ему не сказал, а лишь, проходя мимо, пододвинул светильник к его лицу и пошел дальше.
- Так бы и сказал ты, что он не идет, а плывет, хоть передвигает ногами под своей рясой. Борода у него по пояс, а глаза словно бельмами подернуты. Капюшон на нем остроконечный, - чуть ступит, он на нем болтается. Светильник в руках несет красный, красивый такой. Видел я, как шел он вниз, в долину. Там потом река разлилась, трое людей и собака утонули.
Там, в разбойничьей избе, однажды отдыхали пять людей. Они украли под Гавраном двух волов и барана у крестьян. Был между ними Михаил Калинский с Белого Дунайца, который даже в костел в Поронине с кривым ножом за пазухой ходил; был Климек Заруцкий, парень с гладким и нежным, почти женским лицом, который по очереди соблазнил семь сестер Михлянок и тем прославился; кроме того, он был разбойникоим. Был Ясек Валя, с Валевой Горы, который умел прыгать через забор такой же вышины, как он сам, знаменитый танцор и вор. Была там Зоська Моцарная, вдова Кубы Питоня, был там Яхим Топор из Грубого, ее двоюродный дядя, восьмидесятилетний старик, еще крепкий и смелый, с которым никто не мог сравняться в уменьи уводить волов. Звали его Нетопырем: он много ходил по ночам.
Волов они привязали к стене, повязали им морды мешками, чтоб они не мычали, потом развели огонь и зарезали барана, чтобы подкрепиться. Зоська стала жарить барана; Каминский не дождался, резал ножом сырое мясо, посыпал его солью и клал в рот. Чуть проглотит кусок, хлебнет водки из бутылки, - а хлебал он так, что еще не насытился, а уж полторы бутылки ушло. Это он "варил в нутре". А по нем и видно не было, что он такой сильный и здоровый.
Когда мясо обжарилось и все наелись, они легли около костра, закурили трубки, - и Зоська, как все. Мало, кто мог выпускать, такие клубы дыма как Зоська. Звезды уже начали показываться на небе и светить сквозь щели в крыше внутрь избы.
Был теплый, июньский вечер, ветер налетал с гор, весело играя в лесу, словно тешась своими крыльями и летом.
Яхим Топор лежал близ огня, он уж любил греться и в теплые ночи. Хранил он стародавний обычай - носил еще на шее ожерелье из камешков и косточек, а на голове высокую баранью остроконечную шапку, окрученную шнурками, с нанизанными на них раковинами.
Голова его была похожа на голову старой совы, глаза у него были огромные, выпуклые.
Помнил он многое из далеких-далеких времен, помнил еще лук на стене, висевший в избе в его детские годы; с этим луком предки его когда-то на охоту ходили. Умел он в поздней своей старости на диво метать топором так, что срубал ветви в любом месте. Один лишь покойник Косля Горный мог в свое время равняться с ним в этом искусстве.
Оставили ему родные после смерти немного земли и скота, что пасся летом в Ваксмундских горах, а зимой близ Топоровых озер, - он увеличил стадо, да глупо сделал: когда дети подросли, все роздал им, а они, вместо того, чтобы кормить его, как обещались, выгнали его из дому. Пришлось ему скитаться; он все больше разбойников держался, и хоть стар был и силы большой у него не было, а мог взапуски с молодыми ходить в дальнюю дорогу, даже бегать, и был очень опытен в кражах, привыкнув к ним с детства за свою долгую жизнь.
- Мне и восемнадцати лет не было, - говаривал он, - как я с разбойниками на грабеж ходить стал, так уж меня природа моя к тому тянула. Мне дома не сиделось, когда я слышал, что кто-нибудь на разбой идет; так тянуло, что не приведи Господь. Был у Тонсеницовых озер хозяин, Ян Бирцож, он против Мацька Гусеницы в Закопаном жил, с ним я и пошел в первый раз. Он с собой никогда ничего не брал, кроме суковатой палки, но когда, бывало, разозлится, - ох! люди мои милые! - не мало дюжих парней укладывал он этой палкой. Не было атамана лучше его!.. С ним я первый раз на разбой ходил. Давно…
В этот вечер Яхим Нетопырь был грустен.
- Дети меня выгнали, шатаюсь я по ночам, Нетопырем меня зовут, - говорил он. - Были у меня четыре дочки и пять сынов, трое померли, шестеро остались; сыновья и одна дочка. Внуков, правнуков дюжин пять будет, а может и больше. Да… Сначала кормили, жил ничего; как к которому приду, у него и сижу. Что мне в голову ни придет, все мне давали. Эх, не прошло и двух лет, все переменилось. Выгнали. Я вот думал над молодостью их: ничего из них не выйдет, ни стрелять по зверю, ни воровать не идут, сидят на земле, за конями ходят, дрова рубят, сено косят. Ни за что путное не берутся. Думал: ведь должен быть хоть один на свете, что делать что-нибудь будет. Эх, не приведи Господи! Все на земле сели - хозяева. В деда пошли, по матери. Сеют, боронят, пашут, а чтобы молодцами быть - не их дело. Выгнали меня. Позоришь нас, - говорят, - ты, старый вор, разбойник! Эх! кабы я не крал, не было бы у вас, у каждого по коню, да по три коровы, сынки! Не мало сапог износил я ради вашего добра, да больше двадцати лет, коли посчитать, в тюрьме сидел. А мало ли на моей спине палок побывало - в Липтове, на Ораве, в Новом Торге - больше тысячи! Не было б у вас, на чем хозяйничать теперь, кабы не я! Эх! Коль случай подвернется, так я теперь у них у самих бычков повыкраду!
Берегитесь! Миська! Есть там еще горелка?
Подал ему Каминский бутылку; старик выпил.
Плюнул, губы утер рукавом.
- Хорошо! давай еще!
Выпил еще.
Отнял бутылку ото рта и заворчал: Берегитесь, берегитесь, сынки! Завтра поутру и мы там можем быть. Ха!
Опять отпил. Лицо его покраснело, огромные, выпуклые глаза около кривого носа словно разбухли от блеска, узкие, продолговатые, опущенные в углах губы начали дрожать.
- Гей! Сынки! Хозяева! Тепло вам! Баба постель греет! Гей!
В голове у него начало мутиться.
- Эх! Не бывало на свете других таких молодцов, как Лущики Яркие… Зарево устроили раз такое, что все небо горело… Эх! Лущики Яркие!.. Эх!.. Хоть одного бы из них в Грубое пустить, к сынкам, к хозяевам… Баба постель греет… Вот бы светло было!..
Вдруг он вскочил.
- Иду!
- Куда? - спросили товарищи.
- В Грубое!
- Зачем?
- У детей ночевать. Будьте здоровы, люди мои.
И прежде, чем те успели оглянуться, он ушел. Захрустели ветки близ избы, зашелестела трава, и старик исчез в лесу.
Спит Каминский, спит Валя; глухая полночь. Зоська Моцарная (она около Заруцкого лежала: ребра у него стальные были) толкает его и говорит:
- Климек! Смотри-ка! Зарево, или что на небе? Да ведь не светает еще!
Смотрит Климек, говорит:
- Зарево. Горит где-то.
И заснул опять.
А Зоська Моцарная видела сквозь щели в крыше, как зарево росло и облило нсбо зловещим багрянцем, от которого меркли звезды.
- Лущиков Ярких поминал Нетопырь, - думала она, - и помянул. Где-то близко горит…
На другой день, когда уже совсем светало и Михал Каминский жаловался, что Нетопырь вчера всю горелку выпил, вдруг он появился в дверях разбойничьей избы. Казалось, будто распрямились его согбенные плечи; в глазах его горел огонь.
- Видели?! - спросил он, запыхавшись, но громким голосом.
- Здравствуй, крестный! А что нам было видеть?
- Ночевал я с детьми! Видели?
- Да как же нам отсюда было видеть?
А у Зоськи сердце дрогнуло в груди от мысли, которая у нее мелькнула.
- Зарево? - спросила она.
Старый Нетопырь торжественно кивнул головой и ответил:
- Зарево!..
А потом прибавил:
- Два хозяина, сынка, с дымом ушли!..
И тихо стало в разбойничьей избе, даже Михал Каминский широко раскрыл глаза, хоть он мало чему дивился.
- Поджег?!
- Ага! Зашел я к Ендреку, стучу в окно… - Кто? - я, отец! - иди к чорту! - Иду к Яську, они там рядом. - Кто?
- Я, отец. - Ну тебя к черту, или к Ендреку! - был я там! - Ну, так убирайся к чорту! - я уж дальше не пошел. Горелка мне тоже голову туманила. Эх, - подумал я, - не пойду я по воду ни к Стаську, ни к Кубе, ни к Яхимку, ни к Марине; я уж с вами останусь. Постойте вы, хозяева!..
А тут у меня в глазах Лущики Яркие - Юзек покойник, которого за среднее ребро в Микулаше повесили, и Сташек покойник - так и пляшут. Эх! Провели вы меня, безмозглые сынки, вы, старшие, когда я вам наделы оставлял! Взял я огниво, трут поджег. Загорелось в одну минуту!
Он повернулся от двери к долине и поднял руку.
- Хозяева! Нищие! Выгнали вы меня, - позоришь-мол нас ты, старый вор, разбойник! Сынки! Месть вам за то, что я мыкаться должен! Месть! Теперь будете от голоду дохнуть - хозяева, нищие! Погорельцы!
И он тряс сухой, костлявой рукой в сторону деревни, а глаза у него страшно горели и дрожали его узкие, продолговатые губы.
Тем временем Каминский натягивал струны на скрипку и бормотал:
- Все хорошо, крестный, только вот зачем ты вчера всю горелку выпил?.. Ничего не осталось.
* * *
Потом пришел конец и самой избе.
Начали рубить леса под Кошистой горой, пастбища устраивать, избы строить.
Опустела разбойничья изба, никто ее не чинил. Однажды осенью горный ветер сорвал и поломал крышу, стены после этого стали чернеть и гнить. Поросло все кругом всякой травой, и сквозь щели в стенах начали пробиваться зеленые, угрюмые листья лопуха, потом внутри стала расти трава и голубые, сапфирные цветочки. Мох, грибочки от сырости поползли по стенам и осеребрили их бледной зеленью. Расплодился около них ржавый, грустный щавель и темная, сонная крапива. Низкие стены стали исчезать летом в густой траве, а зимой под сугробами снега - и с каждым годом все больше и больше. Горный ветер потом разрушил две стены, южную и западную; две другие рухнули через несколько лет под тяжестью снега. Лопух, трава, щавель, крапива, голубые и сапфирные цветочки, белые горные ландыши покрыли весной кучу бревен. Земля стала втягивать в себя гниющее дерево, и через несколько лет от разбойничьей избы не осталось и следа.
Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячого, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.
О МАРИСЕ ДАЛЕКОЙ
Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет - с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, - и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, - на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву - даром давай, не возьмут: а уж если понравится что - душу отдадут, хоть чорту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.
Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, - придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все-таки не знал, что у него на сердце.
А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, - сейчас вытащит скрипку из-за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:
Я хожу, хожу по скалам, -
Уж ты, скрипка, пой! -
Вниз гляжу со скал высоких,
Мир весь подо мной…Вниз гляжу со скал высоких, -
Скрипка, пой звончей! -
Из груди бы сердце вынулъ
Угля горячей!..Из груди бы сердце вынул, -
Уж ты, скрипка, пой! -
Я бы сердце отдал милой,
Только нет такой!..Нету милой, нету милой, -
Скрипка, пой звончей! -
Я гляжу со скал высоких,
Как бежит ручей…
Так и плыла она, Яськова песня.
Повстречался раз Ясек с Марисей Хохоловской из Костелиск; она под Орнаком коров пасла. Странная была Марися Хохоловская - никто другой такой девки и не видывал.
Сядет она, бывало, на камень или на пень, глядит куда-то… - да полдня так и просидит. Дома ли, в избе, или где у стены - то же самое.
Глаза у нее были синие, мглистые; кажется, смотрит, а ведь знаешь, что ничего не видит. Скажешь ей что-нибудь, сразу повернет голову, улыбнется, да заговорит так сладко, так хорошо, словно меду на сердце польет.
Плясать ли пойдет, на свадьбу ль придет, она и с парнями пересмеиваться будет, да только видно, что не то у нее в голове, что не тут ее мысли…
А всего больше любила она сидеть где-нибудь одна коров пасти, или запереться дома, в коморке. Ляжет на траве или на кровати, закроет глаза и лежит. Называли ее Марисей Далекой за то, что уходила она куда-то далеко от мира.
Были такие, что взять ее в жены хотели; девка она была красивая, рослая, стройная, как цветок, домовитая, скромная и богатая. Она благодарила и отказывалась:
- Проси ты меня на свою свадьбу с другой, а я тебя на свои похороны позову, - говорит и улыбается так грустно, словно цветы вянут, и так светло, словно вода блестит в ручье.
Было ей двадцать три года, - так она и жила.
И когда Ясек-музыкант повстречался с нею под Орнаком, он уж не пошел в тот год никуда. Остался в Костелисках и сидел там, - все пел:
Радости-утехи я не сею в поле,
Кто ж меня утешит в моей горькой доле?..
И все-то он смотрит на Марисю Хохоловскую, а стоит ей взглянуть на него, как у него скрипка задрожит в руках и он перестает играть, словно у него пальцы замерзают. А девки толкуют промеж себя:
- Эх! Влюбился наш Ясек в Далекую Марисю! Пожалей его, Боже!
И завидно им было; ведь девка - шельма такая, что, хоть и сама подчас не хочет, а другой завидовать будет. Бывают и не такие, да мало.
А Марися не то, что не рада была Яську; нет, иногда даже казалось, пожалуй, что она и рада встретиться с ним, да только, много ли тут любви было, Ясек никак понять не мог.
Говорит с ним; играет он - слушает, иногда и сама попросит сыграть, а иногда шепнет потихоньку:
- Сыграй мне о том Янке, что волов пас.
Попросит, и сейчас побледнеет.
Он играл ей эту песню. Знаете?
Уж как нас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,
Красна девица приходит: ты зачем тут? - говорит. -
А затем я тут, что надо, - а тебе то знать к чему?
Красна девица лишь знает, да не скажет никому.
А коль скажет, так и скажет, на себя наговорит,
Ведь сама мне говорила: приходи, где дуб стоит!
Играл он ей час, два, не переставая; она слушала и только все бледней становилась.
А потом говорила: "спасибо" и уходила.
И пряталась куда-то, так что никто и найти ее не мог.
- Эй, Ясек! Не взять тебе игрой Марисю! - говорили девки.
- А все лучше хоть поиграть ей, чем с вами целоваться, - отвечал он им.
- Эй, Ясек! Жаль тебя!
- А мне хоть умереть для нее, - и то не жаль!
- Не судьба тебе с ней…
- Но есть Преображение Господне чудесное на небесах.
А потом уйдет куда-нибудь, да как грохнется где-нибудь под сосной лицом оземь… Просто жаль было парня!..
Старик горец, Тирала, умный мужик (он капралом у царицы Терезы в драгунах служил), сказал раз, глядя на Яська-музыканта, когда тот под сосной лежал:
- Эти музыканты - какой-то совсем чудной народ.
Бывают из них и умные, да мало, - за то уж как попадется дурак, так хуже самого черта.
Был у нас в полку, в третьем эскадроне, горнист, молодец - парень, чех… чудн о его как-то звали… Недопил… что ли?.. Имя ему было Карл… И вот как полюбил он одну девку, служанку, в Вене: бух с моста в Дунай!
- Вот тебе раз! - кричит Антося, его крестница, которой шел семнадцатый год. - И утонул?!
- Вытащили еле живого. Спрашивает его вахмистр: чего ты так сдурел? А он говорит: не захотела меня девка, которую я полюбил.
- А что он потом сделал, крестный?
- Только что его из больницы выпустили, бух во второй раз! За то уж лучше наметил, куда прыгать; так его и не нашли.
- Господи Боже!
- А играть он умел так, что сам фельдмаршал Лаудон дал ему раз на маневрах два талера серебром. Он на этого Яська был даже немного похож, глазами.
- Эх! Хотела бы я, чтобы меня кто-нибудь так любил! - говорит Антося.
- А что бы ты ему дала за это? - смеется старый Тирала.
- А тебе что за дело, крестный? - и все со смеху покатываются.
И шли дни за днями, недели за неделями, а все было по-прежнему. Марися Далекая слушала Яськову музыку, но он не был ей ближе, чем прежде.
- Да спроси ты у нее, - говорят ему девки, - любит она тебя или нет?
- Не смею.
- Так посмей! Ты не мужик что ли?
- А как скажет: нет?
- Пойдешь к другой.
- Нет! Лучше помру!
- Грех так говорить!
- Эх! Мне и небо не мило, и ад не страшен!
- Так уж ты ее полюбил?
А он больше ничего не отвечал.
Вот настал раз солнечный день, такой бодрый, такой погожий, какого не было еще тем летом.
Встал Ясек поутру, поднял голову, поглядел на небо, на горы и говорит про себя: Правда! Не мужик я, что ли? Надо ж так или этак решиться.
И идет он прямо к Марисе, находит ее: она стоит над ручьем, наклонившись, зажала подол меж колен, ноги до колен голые - белье моет.
- Марись! - говорит он.
Марися выпрямилась.
- Что?
- Марися! Не могу я дольше выдержать. Люба ты мне.
А она покраснела и сейчас побелела вся.
- Люба ты мне, - говорит Ясек. - В жены бы взял я тебя.
А она грустно качает головой: нет, мол.
- Нет? - говорит он, и видно, что у него в глазах потемнело.
- Нет.
- Никогда?