– За мной, Чара! – скомандовал Панков, метнулся следом за взрывным облаком к двери, выпрыгнул на улицу, подхватил левой свободной рукой рюкзак и лихо, словно бы у него и не было недавней контузии, перемахнул через убитого душмана, очутился на углу дощаника. Выглянул.
Граната уложила обоих душманов, не пощадила ни одного ни другого. Один, уже мертвый, неподвижный, находился в странной позе – взрыв поставил его на голову, ноги закинул в окно, и он так, зацепившись ногами за подоконник, и остался висеть, упираясь в камень обрубком оторванной руки; второй лежал, опрокинутый навзничь, и, громко хлопая открытым ртом, ловил воздух. Было слышно, как каменисто щелкают окровавленные молодые зубы.
"Сюр какой-то, мистика, – невольно отметил Панков, – фильм ужасов. Да, впрочем, в ужастике никакой режиссер не придумает то, что может придумать реальная жизнь. Вот он, наш современный соцреализм, построенный на фактах жизни… Так нас, кажется, учили? Или не так?"
Он недобро усмехнулся и в следующий миг услышал тихое, произнесенное жестко, отвратительно резко, с присвистом:
– А ну, неверный, руки в гору!
Панков замер на мгновение, ему показалось, что он ослышался, скосил глаза в сторону. Из-за крыльца, а точнее, из-за остова сгоревшей машины, выступил молодой редкобородый душман с автоматом – Панкова он держал на мушке, палец замер на спусковом крючке.
Борода у душмана не росла – лишь вились длинные, редкие, кривые черные волосы, их можно было пересчитать по одному, так было мало волос. Как же он не заметил этого юнца, как промахнулся? Досада и боль возникли в Панкове одновременно.
– Руки, кому сказал! – прежним тихим голосом потребовал редкобородый душман, сделал торопливый шаг вперед, словно боясь упустить добычу. – И автомат, автомат положи на камень! Нехорошо, – произнес он знакомо, с интонацией главного героя фильма "Белое солнце пустыни", нетерпеливо повел стволом "калашникова" вверх, словно бы насаживая Панкова, как вкусного живца, на рыболовный крючок.
Панков нагнулся, положил автомат около ног на грязный, замаранный копотью и слизью, оставшейся от сгоревшей солярки, камень. Глянул в сторону окопов, где находились пограничники. До своих было далеко, никто не сумеет дотянуться, достать выстрелом, помочь ему, – у Панкова от досады даже сдавило горло, захлюпало там что-то соленое, теплое, чужое, он выпрямился. Страха не было, страх еще не успел накатить на него и подмять, как это обычно бывает. А бояться капитану было чего – пыток. Правоверные так пытают православных, что хоть воем вой, небо величиной не в овчинку – в детскую варежку кажется.
– Пистолет… Пистолет тоже на землю, – прежним тихим голосом скомандовал душман и покачал головой, будто имел дело с невоспитанным ребенком: – Ай-ай-ай… Рас-стегивай кобуру, доставай пушку.
Панков расстегнул старую, в царапинах, в драни кобуру пистолета, вытащил оттуда "макарова" и также положил у ног.
– А теперь три шага назад и спиною к стенке!
У Панкова малость отпустило, полегчало на душе. "Вот тут-то я тебя и сделаю, – подумал он, – главное, чтобы тебя рукой достать можно было. Со своим громоздким, с деревянным прикладом, автоматом ты даже развернуться не успеешь".
– Ну, кому сказал! – душман повысил голос, черные угольки глаз его насмешливо и жестко блеснули.
Было уже совсем светло, в сером, странно шевелящемся от холода воздухе все было хорошо видно, утренняя глубокая розовина, наползавшая с востока, морозно густела, делалась яблочно-красной, крепкой. Панков, держа руки над собой, развернулся лицом к противнику, сдавил зубы. "Что же ты, дурак, делаешь? Не спиной к стенке надо ставить, а лицом". В голове, в ушах, в затылке родился заполошный металлический звон, с ним трудно было совладать, он не вытряхивался из ушей, сидел там, как клейкая капелька воды, да и то, чтобы вытрясти капельку из уха, надо долго прыгать на одной ноге, – Панков отступил назад на несколько шагов, прислонился спиной к горелой стенке.
– Руками не играй – живо продырявлю, – предупредил душман. Он хорошо говорил по-русски, чем отличался от здешних таджиков, многие из которых вообще не знают русского языка, – видать, прибыл этот человек из Душанбе или Куляба, в школе учился на пятерки, был надеждой папы и мамы… Теперь папиным и маминым надеждам сбыться уже не суждено. – Понял, что я тебе сказал?
– Само собою разумеется, – спокойно произнес Панков. Он услышал свой голос со стороны, подивился ему: холодный, неожиданно сочный и почему-то чужой, – но это был его голос.
Панков приготовился. "Давай, давай, сейчас я тебя, душок, сделаю…"
Душман, держа автомат наготове, облезлым тусклым стволом вперед, аккуратно ступая по камням, приблизился к Панкову, облизал губы – увидел на мягких матерчатых погончиках Панкова четыре звездочки, хохотнул обрадованно:
– Командир, никак? Сам? – и, не удержавшись, похвалился: – Много денег получу… Какое у тебя звание?
– Капитан, – помедлив, ответил Панков – очень уж не хотелось отвечать этому школяру, усмехнулся: повезло мальчику с редковолосым подбородком – капитана взял в плен. "Ну, давай, ближе, ближе… Чего остановился-то?"
– Капитан? – словно бы не веря тому, что услышал, переспросил душман.
– Капитан, капитан, – подтвердил Панков, продолжая внимательно разглядывать душмана.
А тот уже что-то почувствовал, сделал еще один шажок вперед и опять остановился: в угольных глазах его поблескивало любопытство и кроме любопытства, где-то в глуби, на дне зрачков, – страх: этот паренек боялся капитана. Боялся и в ту же пору не верил своей удаче: надо же, на кого накинул мешок!
Он опять продвинулся чуть вперед и опять остановился. Подобрал пистолет, ногой отодвинул автомат Панкова. Душман находился всего в двух метрах от капитана, приблизься он еще чуть – и можно было бы бить, но душман не пересекал некую невидимую черту, словно бы знал, что ее нельзя пересекать. Глянул на капитана зорко, в упор, по-взрослому, качнулся на тонких стеблях ног, обутых в сапоги, на которые были натянуты аккуратные мягкие галоши, улыбнулся задорно, будто пионер.
Не верилось, что все это происходило наяву, что не сон это и не пьяная одурь, в которой может привидеться все что угодно. Панков, набычившись, расставил ноги чуть шире, душман увидел в этом простом движении что-то угрожающее для себя и поспешно отступил от Панкова, закричал предупреждающе:
– Но-но, но-но!
Получалось так, что капитан вспугнул душмана. Панков поморщился.
Но не все еще было потеряно. Метрах в десяти от душмана, за спиной, из-за камней выползла Чара – бесшумная, опасная, почти невидимая, – шкура ее сливалась с камнями, будто змея, глядя в затылок душману. Панков невольно поежился, у него сами по себе перекосились плечи – показалось, что душман сейчас почувствует завораживающий взгляд Чары, обязательно обернется, и тогда Панкову надо будет спасать собаку. Он приготовился к прыжку.
Но первой прыгнула Чара – чуть-чуть подгреблась бесшумно к душману, потом напружинилась, сжимаясь в комок, и стремительно, будто снаряд, оторвалась от земли, понеслась на душмана, широко расставив лапы и ощерив зубастую пасть.
Она ударила лапами душмана в спину, отбросила на Панкова, капитан резко пригнулся, стремительно ушел в сторону, левой рукой перехватывая автомат у душмана и задирая его ствол вверх. Душман нажал на спусковой крючок, яркая трассирующая очередь с оглушающим стуком, – будто железом били по железу, – ушла вверх, лицо душмана с погасшими угольными глазами и желто-коричневыми, словно налитыми порченой кровью белками оказалось совсем рядом с Панковым, душман дохнул на него вкусным сырым табаком – видать, недавно жевал листья, – и капитан что было силы ударил юнца кулаком по лицу. Чара же, вцепившись зубами в затылок душмана, рванула на себя.
Ремень автомата лопнул – гнилой был, старый, душмана унесло куда-то в сторону, завертело, и Панков больше не обращал на него внимания – на несчастного налетчика верхом села Чара. Раз она села, то уже не выпустит – душман с ней не справится. И вообще, если он сделает хотя бы одно неловкое движение, Чара перережет ему горло.
Панков подобрал свой автомат, засунул пистолет в кобуру, присев, глянул налево, потом направо – никто не приближается к нему. За спиной догорало здание столовой, слева и справа слышалась стрельба – там шел бой.
Странное дело – он так плотно переключился на душмана, что все в нем угасло, умерло – он не слышал ни стрельбы, ни далекого воя боевиков, который сейчас донесся до него, выругался. Впрочем, выругался довольно беззлобно – к душману, например, он не ощущал ни зла, ни ненависти, ни досады с обидою, – словно бы ничего и не произошло.
В это время душман закричал. Панков стремительно развернулся, беря душмана на мушку, хотел было выкрикнуть: "Чара!", согнать собаку с поверженного "вовчика", – а ведь этот редкобородый юнец явно был "вовчиком", ваххабитом, но не успел, собака уже расправилась с ним.
Душман, пока Чара сидела на нем, потянулся рукой к поясу, где у него висел пчак – кривоватый азиатский нож с насечкой и костяной, хорошо обработанной ручкой, вытянул его из лакового кожаного чехла, не обращая внимания на то, что Чара начала предупреждающе рычать – рычит ведь, не кусается, и когда замахнулся, чтобы ударить собаку пчаком, Чара вцепилась ему в горло.
Боевик закричал задавленно, с шипением, будто из него выпустили воздух, как из продырявленного резинового матраса, нож выпал из ослабевшей руки, звякнув о камни.
"Вот и все, – отметил Панков, – вот и не стало бывшего отличника". Чара не выпускала душмана, да и не было у него ни одного шанса обвести, одолеть ее – Чара была и хитрее, и умнее, и опытнее боевика.
"Отличник" корчился на камнях, из прогрызенной глотки выхлестывала кровь. Панков поднял его автомат, перевел рычажок на одиночную стрельбу, приставил к виску ствол и, обрывая мучения этого человека, выстрелил.
* * *
Прапорщика Грицука волокли по камням вдоль камышовой гряды. Приходя в сознание, он невольно отмечал, что где-то совсем недалеко, в кровянистой мути пространства, хрипит, грохочет Пяндж, мотал тяжелой головой, стремясь выговорить чужое неувертливое слово "Пяндж", но язык не слушался его, перед глазами все плыло, тело болело.
Он не понимал, куда его тащат, кто тащит, зачем, пытался звать на помощь лейтенанта Назарьина, своего напарника по засаде, и, кажется, успешно выговорил его фамилию, но Назарьин не отозвался, и прапорщик сник.
Носками ботинок он цеплялся за камни, ноги его безвольно дергались, тело встряхивало. Боевики, которые волокли его, сменяли друг друга – похитителей было несколько, сипели от напряжения, задыхались, ругались по-русски и по-таджикски, ругань доходила до Грицука смятая, просеянная сквозь сито, съеденная кровянистым туманом, и прапорщик кусал зубами вялый, вспухший от прежних прокусов язык, задыхался, как и люди, которые волокли его.
– Тяжелый, сволочь! – просипел кто-то над самым ухом Грицука. – Сало, похоже, ел каждый день.
– Ничего, сейчас мы это сало из него вытопим.
Разговор шел по-русски.
– Хватит его тащить! Приехали… Пора кончать.
– Кончать… А деньги? Мы должны получить за него хорошие деньги.
– Деньги мы и так получим. Предъявим голову, погоны и получим. Вот если бы он был большим человеком, командиром заставы, тогда надо было бы предъявлять живьем.
– А он не командир?
– Нет, командира я знаю. Тот молодой, а этот – старый.
– Ну что, стоп?
– Давайте еще чуть, иначе нас накрыть могут.
– Уже не могут, погранцам сейчас не до нас – стрельба-то усиливается, значит, их теснят.
– Все равно дерутся, собаки, здорово.
– Обученные. Потому и дерутся.
Душманов вначале было несколько человек – прапорщика волокли, кто взял его в плен, кто отбился от атакующих, потом к ним присоединились остатки отряда памирца. Грицук по-прежнему не мог понять, где он, куда его тащат и зачем, почему ему выворачивают руки – все тело злыми электрическими разрядами пробивает боль. Ноги не слушались его, волочились безвольно за телом, словно коряжки, цеплялись за всякую дрянь. Сотни вопросов жаркими пламенеющими кривыми знаками возникали у него в мозгу, нарисовывались жарким огнем перед самыми глазами и исчезали. Грицук застонал.
– Живуч, однако, дядя, – услышал он далекий, будто бы вышедший из-под земли гортанный, с акцентом голос…
В ответ раздался злорадный смех.
– Это состояние – временное. Хороший русский – мертвый русский.
Через несколько минут Грицука бросили на камни; от боли и секущего жара, обварившего ему позвоночник, он застонал, выгнулся спиной, хлопнулся о камни, в следующий момент его окатили ледяной водой, которую в куске резиновой камеры принесли из Пянджа.
– Это чтоб жарко не было, – засмеялся кто-то довольно.
Грицук по-рыбьи захлопал ртом, давясь, захлебываясь воздухом, водой, кровью, еще какой-то дрянью, очутившейся у него во рту, захрипел. Хрип подавили вторым ведром воды, потом на Грицука вылили третье, жар внутри угас, холод пробил все тело до пяток, выстудил в костях мозг. Он выплюнул воду изо рта и, выплывая из красного, а сейчас присыпанного нехорошей тусклой пудрой, марева на поверхность, открыл глаза.
Из груди сам по себе выколотился кашель, боль немного отступила. Прапорщик застонал, повозил рукою по камням, ища свой автомат.
Он лежал на каменном слоистом пятаке, белом от изморози – камни черно дымились лишь под телом Грицука, там, где на них попала вода, – вокруг шелестящей стеной вставали густые мерзлые камыши. Стебли, украшенные коричнево-мышастыми метелками, подрагивали, отзываясь на каждое движение воздуха. Грицук заметил это движение глазами, дернулся. Спросил, переведя взгляд в хмурое розовато-серое чужое небо:
– Где?
Люди, стоявшие вокруг него, захохотали.
– В аду, где же еще!
Он прислушался, стараясь пробиться сквозь нудный медный звон, поселившийся в ушах, и засечь стрельбу, сориентироваться по ней – слышна ли? Нет, ничего, кроме звона в собственных ушах, он не слышал, только звон, звон да звон – легкий, вызывающий рвоту и слабость. Грицук застонал.
Около него столпились люди, одетые в халаты, куртки, в чалмах, в тюбетейках, в шапках – кто в чем, один даже нахлобучил на голову большую солдатскую каску, украшенную проволочно-тонкой, нарисованной краской, звездой, – каска была старая, командирская, вполне возможно, привезена с войны, сидела она на голове душмана, будто ночной горшок. Не хватало только к этому горшку ручки.
– А может, ручка внутри? – неожиданно просипел Грицук, раздвинул губы в страшной окровяненной улыбке. Губы у него были рассечены, изгрызены до мяса, почернели, но боли он не чувствовал – эту боль у него перебивала другая.
– Клиент дозрел, – объявил душман в барашковой, из серого меха, полковничьей папахе, с резным, будто из кости тонкоскулым лицом и аккуратным артистическим ртом, передвинул на живот кожаную скрипучую кобуру с пистолетом. – Давай, Масуд, – он повернулся к пареньку, перетянутому новеньким, остро пахнущим свежей кожей ремнем, пареньку, заменившему погибшего памирца. – У тебя умер командир, кафиры отняли у него жизнь… Мсти!
Грицук невольно зажмурился, застонал – он понял, что сейчас будут делать эти люди, в глотке у него сбились в теплый соленый ком слезы, он сглотнул их. Рукою пощупал пояс – есть ли там пистолет? Ни кобуры, ни пистолета на поясе не было. В кармане куртки тоже не было.
Из горла прапорщика вырвался шипящий слезный звук, он зашевелил губами, пытаясь что-то произнести, но голос пропал, язык, губы не слушались Грицука, шипение повторилось. Наконец прапорщик справился с собой, попросил униженно:
– Дайте мне пистолет, я застрелюсь!
Душман в серой барашковой папахе захохотал, потом оборвал смех, враз становясь хмурым, покачал головой:
– Ты что, смеешься над нами?
– Не мучайте меня, – попросил Грицук.
– Ты слишком легко хочешь уйти из жизни. Не получится. Аллах нам не простит, если твоя смерть будет легкой, – душман сжал губы, повернулся к растерянному черноглазому Масуду, нервно перебирающему что-то на поясе, повел подбородком на прапорщика: – Ну, чего же ты?
У Масуда по лицу пробежала судорога, он гулко сглотнул слюну – никогда еще не пытал людей, ему было боязно, но тем не менее, боясь опозориться, он боком подступил к прапорщику. В глазах у Масуда неожиданно вспухли слезы, подбородок, которого еще не касалась бритва, обиженно задрожал, словно бы душман этот хотел спросить, почему начинать казнь выпало ему, а не кому-то еще, в это время Масуда отодвинула в сторону маленькая цепкая рука, и вперед выдвинулся одетый в лохмотья мальчишка. Обут он был в "вареные" резиновые боты, ладно сидевшие у него на ногах, через плечо был перекинут тяжелый автомат – взял "калашников" у убитого душмана, – прокричал громко и радостно, будто весенний скворец, удачно устроивший свое гнездо:
– Дай я! Можно я?
Это был Абдулла, кишлачный "бачонок", пацанок с землистыми растрескавшимися ногами, которого еще совсем недавно пытался обиходить, подбодрить Панков, – голодный, злой, холодный, забитый, – Абдулла улыбнулся мстительно и глянув на поверженного прапорщика, азартно поцокал языком.
Душман в барашковой папахе с интересом посмотрел на него и согласно наклонил голову:
– Давай! Разрешаю.
Абдулла проворно метнулся к прапорщику, выдернул из-за пазухи ржавую четырехзубую кошку с привязанной к ней бечевкой – кошка была заранее приготовлена у этого сметливого мальчишки, – и ловко кинул кошку, целя ею Грицуку в разъем ног. От удара Грицук вскрикнул.
– Не ори, – деловито сказал ему Абдулла, – рано! Орать позже будешь. Все еще впереди.
– Орать он не будет, – сказал Абдулле душман в барашковой папахе, – есть средство, чтобы он не орал.
Абдулла готовно улыбнулся, показывая, что он знает это средство. Душман некоторое время с интересом поглядывал на пацаненка, потом лицо его тронула горькая улыбка, он покопался в полевой сумке, висящей у него на боку, достал оттуда моток клейкой, глинистого цвета ленты, протянул Абдулле:
– Залепи ему рот.
Тот зубами вцепился в край ленты, дернул за уголок, с треском отслаивая ленту от бобины, потом по-собачьи потянул головой вверх.
– Особо не разбегайся, – предупредил его душман в барашковой папахе, – ленты мало.
– Вижу, муалим, – Абдулла ловко перехватил ленту грязными цепкими пальцами, – я чуть-чуть, много не буду, – зубами он надсек ленту посередине, потянул концы в разные стороны. С лентой он справился по-зверушечьи проворно, разъял ее, оставив неровный, с "зубчиками" след.
Командир в барашковой папахе одобрительно покивал – ему начал нравиться ловкий, ничего не боящийся независимый пацаненок, Абдулла рукавом отер Грицуку губы, чтобы лента не легла на мокрое, поморщился, когда ткань впитала в себя кровь, проступившую у Грицука изо рта и ловко наложил ленту ему на лицо. Склеил рот – вначале прилепил одну половинку, потом другую. Лента прочно стянула прапорщику губы, он замычал потрясенно, глухо, закрутил головой, пытаясь раздвинуть рот, ухватить зубами клок ленты, порвать, прокусить липучку, но все было тщетно, испуг проступил на лице Грицука, по лбу его, по щекам потек обильный мертвенный пот.