Зырканье Абдуллы Панков заметил, качнул головой понимающе, достал из кармана старый, крохотным кирпичиком отлитый леденец, какие подают в самолетах, чтобы пассажира не мутило, – карамель "Взлетная", сунул Абдулле, тот с жадным проворством ухватил леденец лапкой, сунул вместе с бумагой за щеку.
– Бумагу-то выплюни, – сказал ему Панков. Абдулла непонимающе глянул на капитана, захлопал мокретью, скопившейся в носу, зачмокал языком, потом пробубнил про себя что-то невнятное.
– А теперь всё, теперь дуй с заставы… И забудь всё, что ты здесь видел, – Панков поддел пацаненка под спину, подумал, что у того в одежде полно вшей, махнул рукой прощально: – Дуров, проводи гостя!
Абдулла припустил с заставы так, что за ним только пыль завихрилась – будто маленький автомобиль, засверкал, затопал новой обувью.
Проводив пацаненка, Дуров вернулся к капитану.
– Мне жаль этого "бачонка", – проговорил он сожалеюще, взгляд у него сделался затуманенным – дома, в Сибири, у него осталось полным-полно таких пацанят – и родные братья, и братья двоюродные, есть еще племянники – дети сестер, все они часто снились Дурову и он жалел их, спрашивал самого себя: как они там? Ответа не находил и молча переживал. – Да, жаль, – повторил он, – это во-первых, а во-вторых, "бачонок" – вражеские глаза и уши, он кое-что все же заметил и, едва добежав до кишлака, понесется к памирцу, докладывать, что видел и что слышал… Так что наше задабривание его, наш подарок – мертвому припарка.
– А мы и не собирались с тобою, Дуров, задабривать его.
– Ну все-таки…
– Как бы там ни было, мы хорошее дело сделали, и оно нам зачтется.
– В Библии есть хорошая мысль, товарищ капитан: содеявший доброе дело – подставляй спину для наказания. Так и мы с вами. Этот Абдулла нам еще покажет.
– Критикуй, критик!
– Да не критикую я, товарищ капитан, я так… Материала хорошего жалко.
– Подумаешь – автомобильная резина! У меня есть, Дуров, пара старых камер, есть покрышка, я их тебе презентую. Что же касается дела, то скажи: Абдулла засек, что мы раскочегариваем баню?
– Засек. Я ему баньку нашу специально показал.
– Молодец! Пусть памирец в кишлаке думает, что он возьмет нас тепленькими, распаренными.
– Дым из нашей баньки явно и за Пянджем заметили.
– Верно. В камнях, думаю, человека три сейчас лежат с биноклями, нас рассматривают.
– М-да. Все хорошо, товарищ капитан, да только неприятно, – Дуров передернул плечами, – в душу тоска наползает, давит, собака.
– До темноты все находимся на виду, в темноте рассредотачиваемся.
Они пошли в этот вечер в баню, хоть и была она неурочной, не по расписанию.
– В баню я готов ходить семь раз в неделю, – признался Бобровский, – готов четырнадцать раз ходить, по два раза на день.
– Баня – это единственная радость у нас, других нет. Еще, может, ловля маринки в Пяндже. Но маринка – это когда будет тепло.
– Пробовал я эту рыбку. Уха из нее ничего, а в жареве суховата, – Бобровский отер рукой мокрое горячее лицо, сощурился: – Чего такой озабоченный, капитан?
– От того, что забот много. Слово-то "озабоченный" от "заботы" происходит.
– Каламбурист.
– Что, разве не так? Помимо заставы у меня еще Чара на руках, она – тоже ведь как человек, человеческого отношения к себе требует. Но это ладно, это все ерунда, а вот в бою я за нее боюсь. Она ведь, гадина, под пули лезет. Хоть и знает, что это такое, а лезет.
– Русская лихость, как у наших солдат.
– Лихость лихостью, не скрою, но соображения у нее побольше будет, чем у иного нашего солдата. А с другой стороны, я, когда сижу в окопе, то стараюсь наступить ей на хвост ногою, удержать около себя. Чаре больно, но она молчит, не кусается. А с третьей стороны, бывало, что я ее сам из окопа под огнем выгонял, к "чеге" посылал. С записками. Чара приползет к ребятам, малость приободрит и назад. Не-ет, такая собака – больше, чем человек. – Панков скатился с полки вниз, нырнул в предбанник, из ведра зачерпнул стакан кислого, мутновато-розового напитка, сваренного из кизиловой ягоды, выпил, помотал перед ртом рукой – напиток прошибал насквозь, такой кислый был, от него даже в ушах зазвенело, – вернулся в парилку.
– Ты как пикирующий бомбардировщик, капитан, – недовольно заметил Бобровский, – мотаешься туда-сюда…
– Все правильно, чтобы внутри ничего не сгорело…
– Ты женат?
– Нет. Не довелось. Хотя надо…
– Чего тянешь?
– Это не я тяну, это красивые девушки тянут. Ты ведь тоже не женат, Бобровский?
– Нет.
– Был у меня момент, когда я собрался жениться… Родители у меня в Риге живут, так я подыскал девушку, оч-чень симпатичную латышку… Лаймой зовут. Мы с ней со школьной поры дружили, а официально женихаться начали, когда я учился в Бабушкинском училище. Переписывались, восторги друг на друга изливали, дело шло к финишу, но когда я получил назначение после училища, она мигом развернулась на сто восемьдесят градусов. "Почему я из-за твоих лейтенантских звездочек должна ехать в Среднюю Азию, к тамошним вшам? Не поеду! Почему тебя не оставили в Москве?" Я ничего не ответил ей, тоже развернулся на сто восемьдесят градусов, – только в обратную сторону, и ушел. И никогда ей больше не звонил и не писал. Хотя скучал сильно. Плакал даже как-то. А потом отпустило. И я перестал верить женщинам вообще, – Бобровский закряхтел от жара, наконец пробившего его, согнулся как можно ниже, постарался захватить ртом немного воздуха. – Ну и банька у тебя, – восторженно просипел он, – классная!
– Видел бы ты, что здесь было, когда я приехал сюда. Первый раз, когда пошел париться – вместе с Дуровым, с сержантом, – то чуть не обморозился.
– Охотно верю. На заставах у нас мало хороших бань.
– Одному Богу известно, чего нам стоило наладить эту баню. Но, как видишь, наладили.
Бобровский вновь закряхтел, зацепил губами немного воздуха, обжегся им. Просипел с прежним восхищением:
– Хар-раша банька! А тебя она чего-то не очень берет.
– Я – свой. Своих баня не кусает.
– А ты, капитан, попробовал себе жену подыскать?
– Когда в отпуск ездил – присматривался. Хорошие девушки попадались, не скрою, но, как правило, они делились на три категории: либо дура, либо истеричка, либо просто хотела из меня выколотить деньги.
– Ничего себе – хорошие!
– А вот что-нибудь со знаком качества, да с интересом к моей работе – ни разу!
– Не везет тебе, в общем-то, как и мне. Но ничего, капитан, прорвемся! Повезет и нам. Все пройдет, все перемелется и станет на свои рельсы. И мы с тобою женимся. Быть того не может, чтобы не женились.
Панков молча покивал – вспомнил Юлию, что-то щемящее возникло у него в душе, зашевелилось тихо, вызвало ощущение, с которым он еще не был знаком, и одновременно тревогу. Юлию надо было обязательно выдергивать из кишлака, не то ее там в конце концов убьют. Может быть, устроить ее на заставе поваром? Но нет такого места в штатном расписании, поваром в здешней столовой служит обычный солдат-срочник. Не получится поваром…
– А я в последний раз в отпуск попал совсем недавно, в декабре. Перед самым Новым годом. Остановился в Москве у ребят из погранакадемии. На Рождество наших пограничников из академии всегда приглашают в Дом культуры педагогического института, – только холостяков, женатиков не берут, – танцы там организовывают, шманцы всякие, обжиманцы, столики накрытые наготове, на каждом столике "чернобурка".
– Что это такое? – Панков хоть и слушал Бобровского вполуха, а незнакомое слово приметил.
– Бутылка шампанского из черного стекла с напитком фирмы "Три пиявки". Огнетушитель. А "Три пиявки" – это Московский завод шампанских вин, выпускающий всякую шипучку по ускоренной технологии. Если глаза закрыть, нос зажать, то пить можно. В вазах на столиках – еловые лапы, на тарелках – закусочка, все чин чином. Я с одним знакомым майором очутился за одним столиком. Мы вдвоем, и две девушки у нас – одна Лариса, другая Светлана. Обе приехали в Москву сдавать сессию. Лариса – из-под Твери, из маленького текстильного городка, Светлана – из Астрахани, обе институт заканчивают, на последнем курсе. И такие это оказались душевные девушки, такие пригожие, что… В общем, майор уже женился, а я запрет на женщин снял, – Бобровский не стерпел, нырнул с полки вниз, застонал, прополз на четвереньках в предбанник, освежился кизиловым напитком. Перевел дыхание. – Уф! Я тебе все как на духу рассказал. Не то ведь хрен его знает – будем мы завтра живы или нет.
– Завидую тебе, Бобровский, – признался капитан, – а у меня ни Светы, ни Ларисы нет.
– В отпуск почаще надо ездить.
– Когда получается – тогда и езжу.
– А ты демократов ругай почаще. И не сдержанно, а последними словами. Тогда тебя будут стараться всякий раз сплавить на Большую землю, чтобы ты, не дай бог, кому из начальства на глаза не попался. Увидишь, как участятся твои отпуска.
– Спасибо за совет.
– Не веришь?
– Как сказать? – Панков неопределенно приподнял плечи, ему не хотелось обижать Бобровского; спину обдало колючим паром, жар проник до самых костей, до хребта, внутри полыхнул огонь, и Панков, сжавшись в колобок, вновь нырнул в предбанник, к ведру с "кизиловкой".
Время в разговорах проходит незаметно, тревога, что успела уже натечь буквально в каждую мышцу, переносится легче. И плевать, о чем говорить, – лишь бы говорить.
– Ожидаю, что удар нам будут наносить не только из-за Пянджа, Бобровский, а и в спину тоже – со стороны кишлака.
– С-суки! – выругался Бобровский. – Кормили их, поили семьдесят лет, последнее отдавали, учили жить по-новому, от сифилиса вылечили, а они…
– У них свое, у нас свое. Чего их ругать?
– Все равно.
– Может быть, – Панков не стал возражать Бобровскому, как не стал с ним и соглашаться. – Все может быть.
– Я предлагаю малость поспать на заставе, а часа в четыре ночи выдвинуться в окопы.
– Нет, Бобровский, в окопы выдвинемся, как только стемнеет, и спать будем там.
– Ты с ума сошел! Это же смерти подобно. Все легкие, всю утробу свою оставим в мокрых спальниках.
– Ночевать будем там!
– Ты, капитан, либо больно умный, либо больно хитрый!
– В четыре часа здесь уже камни могут плавиться, – упрямо гнул свое Панков, – тут такое будет твориться…
– Не пугай! Я – пуганый!
– В этом я не сомневаюсь.
– Ну давай, хотя бы до трех поспим. У солдат сил будет больше.
– Как только стемнеет – уходим наверх в окопы, – упрямо проговорил Панков. Он чувствовал то, чего не чувствовал Бобровский.
У Бобровского главное ведь что – свалиться внезапно на душманов, подмять их, раскатать в блин, нашуметь, настреляться вдоволь – во всяком случае столько, сколько позволит запас патронов, всколыхнуть землю и исчезнуть, а у Панкова главным было другое – он слушал тишь, сторожил границу, был неприметным и стрелял лишь тогда, когда его к этому вынуждали.
– Ну ты и га-ад! – протянул Бобровский.
– Сегодня душки из кишлака разведчика к нам присылали, – Панков даже не обратил внимания на резкость Бобровского, он специально не услышал старшего лейтенанта и вообще старался слышать только то, что ему было нужно, – сопливого, правда, но зоркого, как ворона, с цепкими глазами.
– А ты привечай тут всяких!
– И не хотел бы, да приходится. В общем, был лазутчик… Этот факт тоже намотай себе на ус, когда решишь окончательно остаться на заставе вместо того, чтобы забраться в окоп.
До самой темноты по каменному пятаку, занимаемому заставой, праздно шатались солдаты, из окон канцелярии доносилась музыка, из казармы – тихая песня под гитарный звон, из тонкого шпенька трубы, украшавшей баньку, словно перископ подводную лодку, струился высокий светящийся дым, тихо уплывал в небо, растворялся далеко-далеко – он был хорошо виден и с афганского берега и из кишлака.
А потом на горы опустилась ночь – маслянисто-черная, недобрая, с крупными серыми звездами. По весне звезды в здешних горах всегда бывают серыми, а вот наступят жаркие дни в конце мая, в июне с июлем, звезды сделаются зелеными, искристыми, нарядными, словно иллюминация на Рождество, опустятся совсем низко, будут цепляться буквально за макушки хребтов, и все здесь сделается совершенно иным, преобразится неузнаваемо.
Уже в ночи саперы заминировали дорогу в кишлак – поставили двенадцать боевых мин. Панков сам проверил их расстановку, потом с досадою потер колючую от выросшей за день щетины щеку, сказал Бобровскому:
– Одну полезную вещь мы с тобою не сделали – в кишлак не сходили. А надо было бы там появиться, к бабаю Закиру заглянуть…
– Чтобы через час бабай Закир лежал где-нибудь в канаве с перерезанным горлом.
– Да я бы повидался так, что ни одна собака не узнала бы. И ты, Бобровский, прикрыл бы меня.
– Здешние кишлаки – дырявые, секретов не хранят: все видно, все слышно, все простреливается.
– И так это, Бобровский, и не так. А с другой стороны, и без того все понятно: как только начнется заваруха и на нас попрут из-за Пянджа, то тут же попрут и из кишлака. Единственное что – не будем знать, сколько душманов подгреблось к кишлаку.
Панков организовал шесть засад – три поставил слева от заставы, откуда должна была повалить основная масса моджахедов из Афганистана, две справа, где тропки были поуже, скальные скосы – покруче, а камни – скользкие и опасные, одну засаду сделал на дороге, ведущей в кишлак, на обходных тропках, которыми пользовались не только жители, но и пограничники, поставили мины.
В окопы – их Панков все никак не мог назвать "опорными пунктами", не мог привыкнуть просто, – перетаскали почти все ящики с патронами, оставив на заставе совсем немного, тщательно укрыли эту заначку, забрали с собою все гранаты.
– Ну вот, кажись, и финита, – сказал Панков Бобровскому, – финита ля комедия… Не ругай меня за то, что не дал поспать на заставе. Там оставаться опасно. Поверь мне, у меня все-таки шкура резаная-перерезаная, вся в отметинах, и каждая отметина сегодня скулит, словно ревматизм у бабки, дым и стрельбу предсказывает. Если утром не увидимся, значит, всё, – Панков помотал в воздухе рукой, – значит, там увидимся, где звезды, – он поднял голову, посмотрел на небо.
– А ты моим напиши, если со мною случится, в Ригу. Адрес я тебе сейчас нарисую. И на меня, капитан, тоже не обижайся: это у меня характер такой ругательный, покою не дает, а так я человек смирный. – Бобровский потянулся к Панкову, чтобы обняться.
– Да уж, смирный… Когда спишь зубами к стенке, с палкой можно пройти мимо.
Бобровский засмеялся.
– Жаль все-таки, что не удалось похрапеть на заставе.
– Не жалей об этом. Живы будем – похрапим.
* * *
В тот момент, когда темнота сгустилась над горами и саперы готовились ставить мины, жизнь в кишлаке практически прекратилась. Кишлак стих, зажался, людей в нем словно бы совсем не стало – были люди и исчезли, растворились, вымерли, обратились в землю, в ничто, в тени… В темноте на улице появился одинокий старик с суковатым посохом, вырезанным из дерева, которое в здешних горах не растет. Старик беззвучно двигался по улице, прижимался к дувалам, зорко вглядывался в темноту, часто протирал слезящиеся от напряжения глаза.
Шел он в сторону заставы. Он уже прошел весь кишлак, но у последнего дувала задержался, оглянулся в темноту – показалось, что он слышит скрип, собачий скулеж, хотя время сейчас наступило такое, что в кишлаке не стало собак – бродячие перевелись все до единой, и того псиного ора, что сопровождал всякое ночное движение по пыльной кишлачной улице, сейчас уже нет.
Нет, это только показалось: сзади никого. И ничего.
Старик вздохнул, потрепал пальцами бороду, вспушил, словно бы стараясь сделать ее воздушнее и гуще, расчесал ее – нерешительность не покидала старика, он колебался.
Через несколько минут он аккуратно, стараясь, чтобы под ногами не хрустнул ни один камешек, двинулся дальше.
Он прошел метров сто, когда камни впереди вдруг зашевелились и из-за них вытаяли две темные фигуры, едва различимые в ночи. Рослые, в халатах, с автоматами, повешенными на грудь.
– Ты куда, бабай Закир? – негромко поинтересовался один из них. Голос был жестким, чужим, бабай Закир невольно поморщился: голос подействовал на него неприятно.
– Кто вы такие? Я вас не знаю.
– А нас и не надо знать. Важно, что мы тебя знаем, бабай Закир. Куда ты идешь?
– Так… – бабай Закир неопределенно махнул рукой. – Никуда. Прогуливаюсь… Впрочем, – он потыкал рукой в темноту, – туда иду.
– Куда туда? Что-то непонятно. На заставу, что ль?
– Зачем мне застава, я человек старый, чтобы с пограничниками чаи гонять. А водку я не пью.
– Старый – не старый, но начальник заставы к тебе несколько раз приходил в гости. К другим людям не ходит, а к тебе ходит. Раз ходит, значит, ты для него не чужой.
– Был случай, я у него солярку просил. Один раз или два. Он мне давал немного. Потом заглядывал ко мне, и все. Но это и не в счет.
– Не один раз он у тебя был, и не два – больше был… И сейчас ты идешь на заставу.
Человек с автоматом был прав – бабай Закир действительно шел на заставу – хотел предупредить Панкова о том, что ночью готовится нападение. В кишлаке появились посторонние люди. Много людей, все вооруженные. Часть из них осела в домах, спряталась, часть ушла на ближайшую гору – там есть пещеры. Бабай Закир немо помотал головой – врать он не умел, гулко высморкался, стараясь не попасть мокретью ни себе на ноги, ни на ноги своих грозных собеседников, обутых в крепкие, сшитые из толстой кожи ботинки. Ботинки эти он сумел хорошо разглядеть в темноте: от сознания того, что он попал в капкан, из которого вряд ли выкрутится, зрение у бабая обострилось, стало кошачьим…
– Ну, признавайся, бабай Закир, не тяни, на заставу ведь путь держишь?
Бабай Закир молчал. Он знал, что будет дальше, горестно склонил голову, по щекам у него заскользили горючие слезы. Душманов он не боялся, смерти тоже не боялся – познал, что это такое, давным-давно, еще на Великой Отечественной, забравшей у него три лучших года жизни и оставившей на теле две глубоких отметины. Единственное, чего ему было жалко – дом свой и домашних, особенно внуков, – как они станут жить без него?
– Предатель ты, бабай Закир, – жестко проговорил человек с автоматом, нагнулся к старику, дохнул на него луком и мясом, – предатель таджикского народа.
– А ну, наклонись ко мне поближе, послушай, чего я тебе скажу, – тихо, отвердевшим голосом потребовал бабай Закир.
– Ну! – человек с автоматом наклонился к старику еще ниже. – Говори, говори, в результате я, может быть, тебя помилую.
Бабай Закир повозил во рту языком, сбивая слюну в комок, выпрямился и плюнул в лицо человеку с автоматом. Тот стоял близко, совсем близко, бабай Закир не промахнулся – он просто не мог промахнуться.
– Больше никогда так не говори, поганка! – сказал бабай. Вовремя он вспомнил любимое слово своего фронтового командира младшего лейтенанта Игоря Лопатина – "поганка"… Ах, как кстати оно легло на язык, и прозвучало не хуже плевка. А бояться этой поганки с автоматом – значит, предать память того же Игоря-джана, сложившего свои кости под Кёнигсбергом.