- Человек не должен всю жизнь быть серьезным, он должен быть разным. И серьезным, и легкомысленным, и добрым, и злым - всяким! - Присыпко сделал назидательный жест, поднял палец вверх. - Иначе в человеке очень скоро полетят болты, шплинты, сломается стержень, позволяющий ему держаться прямо, - и тогда все! Человека уже надо отправлять на переплавку. - Присыпко подмигнул Студенцову. Взор у него был лукавым. В следующий миг он не выдержал взятого назидательного тона, повысил голос: - Так чего? - снова попытался втянуть Тарасова в словесную чехарду. Правила этой игры довольно хорошо разработаны, тысячу раз проверены и апробированы во время долгих горных походов. И что это так развеселился облысевший доцент, которому давно пора уже дедушкой стать, а он все ребятенка из себя изображает?
- Я вот о чем думаю, мужики, - сказал Тарасов - зачем нас сюда вызвали?
- Знать бы - трешку можно было бы этому человеку дать.
- Никто из нас в милицию не попадал? Нет. На пятнадцать суток не был осужден? Нет. В неуплате алиментов не замешан? Не замешан. В дореволюционное время не торговал паровозами? Вроде бы не торговал. А не продал ли кто за границу воспоминания о сидении на леднике, за которое всем нам надо уши пообрывать, а?
- Типун тебе на язык, бугор! - хмыкнул серьезный человек доцент Присыпко, впавший в несерьезное настроение.
На этот раз кличка допекла Тарасова.
- Слушайте, уважаемый гражданин доцент, - проговорил он вежливым голосом, на "вы", что с ним бывало редко. Но в следующий миг он изъял "вы" из обращения. - Запомни, старик, одно правило: даже острота, повторенная дважды, - острота, а не обычное вульгарное словцо типа твоего "бугра", - становится глупостью. А ты - бугор да бугор, бугор да бугор. Найди, юморист, какое-нибудь другое слово. Идентичное, равноценное, только более звонкое. Понял?
В это время кожаные врата распахнулись, в их широком проеме показалась строгая секретарша, выставила из-под клетчатой юбки круглое колено, произнесла торжественно, будто открывала спортивные состязания:
- Прошу. Вас ждут.
Когда они вошли в кабинет, то все сразу стало понятным - кроме председателя общества и двух его заместителей, в кабинете находился Манекин. Но причем тут Манекин? Тарасова вдруг кольнуло: откуда-то из далекого далека, из небытия, из ушедшего в прошлое времени до него донеслось поначалу слабое, а потом окрепшее, сделавшееся громким, хорошо отлаженным, тарахтенье вертолетного мотора, гул усталых, надсаженных работой лопастей, вращающихся над потолком, дрожанье, хряск проводов и проволочных тросов, протянутых в вертолетном трюме. Затем сквозь этот гул пробился манекинский шепот и неожиданно увиделся сам Манекин - не этот, холеный, вольно стоящий среди начальства в кабинете, уверенный в себе, в хорошей одежде, такой умелый и ладный, что даже зависть невольно охватывает, а тот, довольно жалкий, трясущийся над своею колбасой и превратившийся из человека в кулака, в нелюдя, с облезлыми, порченными морозом губами, которого, честно говоря, надо было бросить, оставить на леднике либо на гидрометстанции, на попечении тамошних ребят - и ничего с ним не было бы. Тарасов напрягся, стараясь разобрать шепот Манекина - того, памирского Манекина, помрачнел - жаль, что он раньше не придал никакого значения этому шепоту, бормотанью насчет медалей, насчет того, что за все в жизни надо платить. Растянул губы в сожалеющей улыбке: виноват ты, Тарасов, кругом виноват. А ведь когда-то обещали этому человеку по лицу надавать. И не выполнили обещания.
- Здравствуйте, друзья, - тем временем произнес Манекин, первым двинулся к связчикам, держа руку наготове. За ним - начальство: председатель общества и два его заместителя.
Первым подойдя к Присыпко, Манекин, лучась радостью, улыбаясь - ну словно луна весенняя, полная, сияющая, счастье само, - проговорил свежим громким голосом:
- Здравствуй! Рад видеть! - протянул руку.
На лице Присыпко возникла суматоха, смятение, что-то в нем осеклось, надломилось, и в следующий миг, мученически сморщившись, Присыпко пожал протянутую руку.
- Рад видеть, - Манекин сделал шаг к Студенцову.
Тот смотрел прямо перед собою синими, ничего не выражающими глазами, будто Манекина тут и не было, вытянувшийся и напрягшийся, как участник парада на плацу, поджарый, с твердыми скулами, со щеками, мечеными светлыми пятнами. Студенцов не подал руки. Надо отдать должное Манекину - он мгновенно сориентировался, передвинулся дальше, к Тарасову.
- Также рад видеть, - произнес Манекин спокойно, остановившись перед Тарасовым. По спокойствию его - спокойствию глаз, которые, говорят, не обманывают, по ним вроде бы можно понять тайную тайн человека - его душу, по спокойному, абсолютно спокойному лицу - грохни рядом артиллерийский снаряд, и оно не дрогнуло бы, честное слово, по спокойно протянутой руке Тарасов понял, что если он также откажется пожать Манекину руку, то это не произведет на того никакого впечатления, даже душу его не оцарапает. Манекин - твердыня еще та, из бетона парень отлит. И сам, и душа его, совесть - все отлито из прочного, особой крепости материала, который ничем не взять - ни словом, ни песней, ни сверхтвердым резцом. Тарасов усмехнулся.
- Рад видеть, рад видеть, - повторил Манекин.
Тарасов не дрогнул ни одной мышцей, ответно протянул ему руку.
Ему показалось, что над Студенцовым всплыл, будто воздушный шарик, безмолвный вопрос: "Зачем ты это сделал? Зачем запачкался?" Оглянулся на Студенцова. Но нет, лицо у того было непроницаемым, ничего на нем не написано. И глаза такие же непроницаемые - была в них опущена некая психологическая шторка, отгораживающая владельца от всего и всех. Но вот шторка вроде бы приподнялась, под ней обнажилось что-то холодное, льдистое, себя и других радости лишающее, и Тарасов подумал: а ведь не свали тогда, на леднике, немощь и голод Студенцова, то точно - быть бы беде. Пристрелил бы Студенцов Манекина тем самым единственным патроном, либо проткнул голову ледорубом. Да и сам Тарасов, окажись послабее духом, отпусти самого себя - сделал бы, если говорить начистоту, то же самое. Чего греха таить - он почти решился на это - и отправил бы Манекина на тот свет, если бы умерли ребята. Хорошо, что вертолет все-таки успел...
"Зачем?" - снова вспух безмолвный вопрос над Студенцовым.
"Так надо", - молча ответил Тарасов.
"Силен, товарищ. Ладно я не удержался, простой смертный, но ты... Ты-ы, наш руководитель, гордость отечественного альпинизма, бугор... Прости, последний раз тебя так зову", - вклинился в безмолвный разговор Присыпко, переступил ногами, скрипнув старым, во многих местах выщербленным паркетом. Выщербины были тщательно замазаны мастикой и надраены воском. Вот почему в кабинете пахло церковным. Паркет был скользким, как ребячий каток, залитый во дворе тарасовского дома, на нем запросто можно было гонять на коньках и раскурочивать клюшками бренчащую консервную банку.
- Товарищи, - начал тем временем председатель общества. Голос у него был торжественным. - Мы вызвали вас, чтобы вручить медали... - он повел рукою в сторону легкого приставного столика, придвинутого к массивному, весом, наверное, в полтонны, огромному старому столу. На приставном столике лежало четыре блестких папки алого цвета, сверху стояли четыре раскрытых коробочки, в которых тускло посвечивали то ли золотом, то ли бронзой - разве разберешь, из чего сейчас спортивные награды делают? - медали.
Далее председатель начал объяснять, за что же именно эти медали будут вручены альпинистам. Оказывается, за последний поход в горы, за фунт лиха, который им пришлось потребить, сполна съесть - председатель этому фунту дал обычное газетное определение - "стойкость и мужество", хотя, честно говоря, он напрасно разделил эти слова, связка "и" здесь ни при чем, стойкость и мужество - по сути дела одно и то же... Председатель еще что-то говорил, но Тарасову стало неинтересно слушать его, и он, отвлекаясь, скосил глаза в сторону, посмотрел на связчиков своих дорогих, с кем делил последнюю спичку, последнюю щепоть соли, последний, ссохшийся от ледяного горного воздуха, сухарь. Студенцов стоял, как солдат, которого вызвали к генералу, вытянувшись, с каменным, по-прежнему ничего не выражающим лицом, Присыпко переступал с ноги на ногу, поскрипывал паркетом, морщился чего-то - видать, соображал - все-таки он - архитектор, ближе всех из группы к строительству стоит, к столярным и плотницким поделкам, - отчего же паркет, кажущийся монолитом, единым целым, скрипит, словно дряхлая рассохшаяся дверь?... Ведь паркет, он же напомажен, навощен, специальной машиной натерт, по всем законам не должен скрипеть - ан нет, скрипит.
В это время Манекин пристроился к их шеренге, стал рядом с Присыпко, последним.
Тарасов поморщился, переместил взор к окну, начал теперь косить взглядом туда, на кусок улицы, попадающий в поле зрения: что там есть, чего нет, что делается, что творится? Патриархальная улица была пуста, на ней почти не было людей, машин, дворники не скребли метлами тротуары, бабушки не выводили на прогулку детишек, окна тех домов, что захватывал взор, были пустыми. Тут Тарасова осенила догадка - из домов-то, из хоромов этих людей выселили, они переехали в новые квартиры, а эта улица будет разбита, смешана с землей и на месте провинциальных, уже отживших свое четырех- и пятистенок возникнет нечто новое, из стекла, пластика, бетона, с мозаикой, витражами, декоративной росписью и улица примет привычный, вполне ординарный и, извините, безликий московский вид.
Прежде чем в нем возникло сожаление, Тарасов услышал свою фамилию. Председатель, перечисляя достоинства участников похода, начал с него, руководителя группы. Потом перешел к Студенцову и так, по шеренге, двинулся дальше.
У Тарасова имелось немало медалей, но такую он еще не завоевывал. Это была высшая награда общества. Присуждалась медаль за выдающиеся спортивные достижения, за результаты, потрясшие мир болельщиков. А чего же такого выдающегося совершили они, Тарасов, Присыпко, Студенцов? Может быть, Манекин совершил? "Не-ет, - возникло в Тарасове несогласие, что-то тревожно засосало в груди. Неприятно сделалось. Неприятно и тревожно. И Тарасов, мысленно произнеся первое "не-ет", остановился в нерешительности, замер, но тут же упрекнул себя, обругал, трусом обозвал, двинулся дальше, сделал вывод: - недостойны они этих медалей, вот что. Недостойны и все". Но это только его мнение, одного Тарасова. Что скажут его дорогие связчики?
Председатель тем временем взял приставного столика папку и коробочку с медалью, подошел к Тарасову, мелкими аккуратными движениями потряс ему руку, проговорил неторопливо:
- Сердечно поздравляю вас с заслуженной спортивной наградой. Дальнейших вам успехов, здоровья и счастья... - он споткнулся на минуту, вспоминая имя-отчество Тарасова, вспомнил и закончил сердечным теплым голосом: - дорогой Михаил Семенович!
Передвинулся на шаг влево, к Студенцову, вручил ему папку и коробочку с медалью.
"Как же быть, как быть? - лихорадочно соображал Тарасов. - Где тут честность, а где бесчестие? Где бравада, наносное, идущее от завистливого меркантильного нутра, а где подлинное, имеющее высокую пробу - то самое настоящее, в чем и сомневаться-то не надо, где? И как относиться теперь к людям, награжденным этой высокой спортивной медалью? С улыбкой? Либо, как и прежде, - с восхищением? А вдруг и этим людям медали достались подобным же образом? Что делать? В ЦК обратиться? А ведь точно, надо пойти в ЦК, в Спорткомитет пойти, все рассказать, там люди справедливые, умные, знающие сидят, они быстро точки над "i" поставят, рассудят, кто прав, а кто виноват..."
Скосив глаза влево, Тарасов увидел, что Студентов побледнел, на скулах и в височных выемках у него маленькими блестящими точечками замерцал пот, подбородок упрямо выдвинулся вперед, и уже не понять, кто это: старичок, у которого все позади, но, несмотря на возраст, сохранивший упрямство, или же школяр, что невзирая на все запреты, свое обязательно возьмет, достигнет цели. Кто?
Председатель еще не успел закончить церемонию, он собирался произнести общие приветственные слова - завершающие, так сказать, - как Студенцов сделал четкий шаг вперед - ну действительно, солдат на плацу, отрабатывающий шагистику перед заступлением в торжественный наряд - заговорил тихим, совершенно бесцветным от напряжения голосом:
- Награды, которые вы только что вручили, достались нам не по праву. И тем более ему, - Студенцов повел головою в сторону Манекина. - На вершине, которую мы взяли, он не был - перед последним броском заболел тутуком, - увидев, что председатель собрал на лбу вопросительные морщины, пояснил: - так на Памире зовут горную болезнь, это местное определение аборигенов, потом оказалось, что горная болезнь - это всего-навсего маскировка. Ничем он не болел! Трусость - вот какое название была у его болезни!
"Дорогой связчик, пожалуй, перехватывает, - подумал Тарасов, - Манекин не трус, нет, тут имеет место другое, куда более сложное, чем эта примитивная, червячья, козявочная черта характера..."
- А потом из-за этой трусости чуть вся группа не погибла, Студенцов сделал еще один шаг вперед, к столику, положил на него диплом, сверху поставил коробочку. Увидел неожиданно растерянные, сделавшиеся какими-то беспомощными глаза председателя, закончил жестко: - Я отказываюсь от медали. Простите меня.
Сделалось тихо. Очень тихо. И в этой пахнущей церковью тишине все услышали, как задергался, заездил звучно кадык на манекинской шее, словно Манекин хотел проглотить кусок рыбы или колбасы, которую он ел в одиночку на леднике, но никак не мог этого сделать. А может, он хотел что-то сказать, объяснить, оправдаться?
Тарасов также сделал шаг к столику, положил на него диплом и медаль, повторил слова, уже произнесенные Студенцовым:
- Простите и меня.
Потом с жалостью, с вполне понятной жалостью и грустью вздохнув, то же самое повторил Присыпко.
Когда они очутились на улице, им показалось, что воздух тут за прошедшие полчаса стал куда свежее, чем был раньше. И народ откуда-то появился, и машины - улица сразу перестала иметь бутафорский киношный вид. Наверное, не все еще дома в этом странном районе были выселены, люди продолжали жить в них, влюбляться, ссориться, строить планы, ненавидеть, мучиться, радоваться, болеть, рождаться, умирать, попусту либо с пользой тратить время, читать книги, бесцельно убивать вечера перед ящиком, как нынешняя молодежь называет телевизоры, петь песни, отмечать праздники и дни рождения, плакать, смеяться... А может, люди просто приходят посмотреть на дома, в которых столько лет жили? Пока родные стены еще не снесены? И каждый раз грустят, страдают, ибо каждый раз возвращаются в свое прошлое, в прожитые годы, в то, что уже ушло назад и никогда - вы представляете, никогда! есть от чего погрустнеть! - не вернется.
Впрочем, вряд ли, - на улице грустных лиц почти не было видно.
- Ты обратил, тезка, внимание, какое плоское лицо у Манекина стало, когда мы отказались от наград? Как сковорода. Блины жарить можно. Да перестань ты киснуть! - Студенцов толкнул Присыпко в плечо. - Никто из нас не должен киснуть. Плевать нам на эти медали! В другое общество перейдем - другие медали заработаем, еще лучше, чем эти.
- В другое общество переходить - не дело, - серьезно заметил Тарасов.
Присыпко хмыкнул.
- А ты все взаправду принял? А еще руководителем альпинистской группы считаешься! Руководитель, он…
- Ну, понесло, понесло, - безнадежно пробормотал Тарасов, - засверкал парень лапками, попрыгал вперед, правил уличного движения не разбирая. - Спросил совсем неожиданно: - Слушай, а куда ты свое богатство подевал?
- Какое еще богатство?
- Рубины.
- Друзьям на память раздарил.
- Вот интересно, Манекин... Он же тогда много камней наковырял, больше всех...
- И теперь, вполне возможно, на них гешефт, бизнес какой-нибудь собирается сделать? Ювелирную мастерскую откроет, ей-ей. Он же не знает, что камешки эти неполноценные, - Присыпко вдруг обхватил руками Студенцова и Тарасова за плечи, пригнул к себе, дохнул и тому и другому заговорщицки в ухо: - Мужики, идея есть.
- Какая идея?
- Пойти и выпить.
- А рабочий день как же?
- По боку. У меня сегодня лекция в институте, но я сейчас позвоню на кафедру и перенесу ее на другое время. А без тебя, бу... прошу извинить, не бу... а уважаемый руководитель, конструкторское бюро по разработке новых моделей промокаемых галош и пинеток на высоком каблуке не развалится?
- Да нет, наверное.
- Ну ты, парень, слишком низко себя ценишь! А вдруг наша обувная промышленность миллионные убытки из-за этого прогула понесет? Как тогда быть?
- Не тарахти. Я все равно на сегодня отпуск за свой счет взял.
- И молчишь, гад! Изголяться перед собой заставляешь, н-на-чальничек. Как ты, Володя? Такую обличительную речь, что ты произнес, ведь надо обмыть... А?
Студенцов молча смежил глаза: естественно, надо обмыть.
- Тогда, "ноу проблем", как говорят богатые люди на Западе. Куда, в какое злачное место пойдем?
Ну, в Москве, где полно кафе и ресторанов, - это не вопрос, и вообще в данном случае роли уже не играло, куда именно дорогим связчикам пойти. В любое место, где есть люди, где слышен говор и смех, где тихо играет музыка - а впрочем, днем в Москве она нигде не играет, - где можно спокойно посидеть, помолчать, перекинуться парою слов (если, конечно, Присыпко тарахтеть не будет, а Студенцов не увлечется какой-нибудь юбкой), подумать, помыслить о том, что было и что будет, вспомнить ребят своих, с которыми ходили в горы, все трудные вершины ледяные "пупыри", что доводилось брать, ледники, перевалочные базы, звериные тропы, трещины и реки, пройти еще раз по всем местам, что прочно осели в душе, в мозгу, в крови, во плоти, помянуть ребят, которые остались лежать там, в горах.
Помянуть и помолчать. Ибо нет ничего более красноречивого и убедительного в таких случаях, чем молчание.