Зажечь свечу - Юрий Аракчеев 17 стр.


ГЛАВА XVI

Когда Хазаров узнал об этом заседании и о выступлении Геца, он сумел быстро подавить вспыхнувшее раздражение. В потоке текущих дел эпизод с проверкой СУ-17 и так уже занимал неоправданно большое место, а тут еще старик Нестеренко вкупе с Нефедовым не смогли добиться единогласия.

Однако в воскресенье вечером, когда они с женой были на концерте в филармонии, подавая ей в гардеробе пальто, уже после концерта, он вдруг подумал, что ведь этот главный инженер из СУ-15 п р а в…

Он ощутил прилив мерзкой неуверенности, чувство, в последнее время довольно знакомое, которое поселилось где-то в затылке и между лопатками и которое всегда хотелось стряхнуть, сбросить. Но что же, черт побери, сделаешь?! Он ненавидел Бахметьева и Барнгольца, этих жуликов, принесших ему столько беспокойства. Он ненавидел и Ивана Николаевича, стоявшего за всем этим, высившегося, словно глыба, с едкой ненавистью он вспоминал его лицо, его приземистую фигуру, бычью шею. Но что, что поделаешь против него?

Из всех людей, знавших Пантелеймона Севастьяновича, вряд ли кто подозревал об этих колебаниях, о неуверенности, о мучительных периодах слабости, которые, как удушье, парализовали его ум, волю. В такие минуты он ненавидел все и всех, он чувствовал себя, как муха в паутине, к которой со всех сторон приближаются быстрые пауки, ему хотелось бросить все, уехать, скрыться куда-нибудь. Только огромным усилием оставшейся воли держал он себя в рамках, не позволял себе поступить как-нибудь опрометчиво. И действительно, проходили минуты, былое равновесие восстанавливалось, и Пантелеймон Севастьянович опять был деятелен и бодр. Правда, сердце в последние месяцы все чаще пошаливало.

Вышли на воздух, шли в потоке людей к машине, и Пантелеймону Севастьяновичу становилось легче и легче. Свежий воздух всегда придает уверенность. Отпустило и сердце. "Поменьше лирики нужно слушать, поменьше раскисать", - подумал Хазаров. Словно порывами ветра наносило на него затмения - приступы, и казались они весточками, которыми дает знать о себе приближающаяся безвольная старость.

…Во-первых, этот говорун Богоявленский из бюро. Так? Точно! За ним поставить в известность Мазаева, чтобы знал, что и как и каково ему, Хазарову, вести свою линию. Не шутки шутить! Затем побеседовать с их парторгом. Как его?.. Раскатов. Да, с Раскатовым. Тоже олух порядочный. Как допустил? Да ведь Иван же Николаевич сам будет на докладе - пусть-ка сам и разбирается с этим Гецем… Да что это он раскис на самом-то деле! Сколько можно из-за чепухи голову ломать?..

Сергей Петрович Нефедов, уходя в субботу с собрания, чувствовал себя прескверно. Вспомнилось ему все, и представилась вся линия его поведения с самого начала и до последнего момента, когда он выступил совсем в другой, можно сказать, противоположной роли.

Гец попал в самую точку, ударил в больное место, и теперь, когда необходимо было пойти к Хазарову и обо всем проинформировать его, Нефедов подумал, что тем самым он еще раз совершит предательство, и, может быть, более стыдное, чем в первый раз. Ведь Хазарову сразу станет ясно, кто виноват в разногласиях, кто стоит на его пути.

Господи, ведь с жуткой трезвостью, с болью видел Нефедов, что бесполезно выступление Геца, бесцелен пыл. Ничего не сможет добиться этот человек, слаб, очень слаб он перед Хазаровым. А то, что выступил он, только лишний раз подтверждает это: он опрометчиво раскрылся. Не сам Нефедов, так Нестеренко скажет обо всем Хазарову.

И все же, мучаясь, терзаясь, все оттягивал Нефедов момент звонка, переминаясь с ноги на ногу, стоял около автомата, не решаясь снять трубку и набрать номер, и оборачивался все, оглядывался, не идет ли кто, как будто кто-то мог что-нибудь дельное сказать Нефедову, помочь ему, успокоить.

Наконец вошел в темную, освещенную лишь снаружи уличным фонарем будку, постоял там с минуту, вздохнул глубоко, откашлялся и опустил монету…

Трубку сняли сразу, как только раздался первый гудок.

- Пантелеймон Севастьянович?

- Да, слушаю.

- Это… Это я, Нефедов.

Вышел из автомата опустошенный, несчастный, слегка пошатываясь от слабости и от вспыхнувшей опять боли в желудке, когда пришел домой, на нем лица не было.

- Господи, Сергей, что это с тобой? - всплеснула руками жена.

- Ничего, Клава, устал просто. Я не поздно?

- Сережа, ты уж не заболел ли, часом?

- Нет-нет, Клава, просто устал. Извини. Мне бы… прилечь…

Совсем не так воспринял совещание комиссии Нестеренко. Удивленный, рассерженный и опять повергнутый в недоумение Гецем, едва оставшись один, он вдруг увидел себя со стороны, свои сомнения. И - опомнился. Он посетовал на себя, что так легко поддался, не смог уверенно, по-хазаровски провести раз принятую линию. Еще больше укрепился в этом после очередного разговора с Хазаровым, устыдился проявленной слабости и окончательно разозлился на Геца. А ведь совсем недавно он уважал этого человека, думал, что Лев Борисович умнее других! Ах, какая глупость, какая глупость, как же он, Петр Евдокимович, умный человек, мог дать такую промашку? Опять его нахальным образом обошли, обскакали, посягнули на руководящую роль, заставили эти глупые слова сказать: "Делайте, что хотите, не нужно мне это председательство". "Хазаров-то, Пантелеймон Севастьянович, небось уж не допустил бы такого! Стыдно тебе, Петр, стыдно!.." Нестеренко полночи ворочался, не мог уснуть, и было у него горячее желание встать, пойти, навести наконец порядок в своей комиссии, заставить их всех пятерых, к чертовой матери, составить акт такой, какой нужно для дела.

В захолустной голове Сыпчука сквозняк, поднятый Гецем, тоже в общем-то не наделал большого переполоха. В тот же вечер он, Сыпчук, смотрел по телевизору футбол, а в воскресенье выехал за город, в местечко, которое давно присмотрел, - там осушали болото, корчевали пни, и было где поискать замысловатые фигурки, игру природы. И о бумагах не думать.

Молодому отцу Пете вообще было не до рассуждений на высокие темы. Жена его прихворнула, пришлось самому хлопотать по хозяйству, да и от институтской программы никуда не денешься: ведь пока Петя ездит с комиссией, ребята там занимаются, слушают лекции, скоро начнутся контрольные… Короче, Петя как вышел после того совещания, был еще пылок и полон любовью к правде, а как попал домой, так очутился словно в другом мире и опомнился лишь тогда, когда нужно было идти в понедельник на лекции…

А сам же Лев Борисович Гец, едва уйдя с совещания в субботу, едва опомнившись - что это нашло на него? - почувствовал себя так плохо, как уже давно не чувствовал. Что он действительно за мальчишка? Вот уж не ожидал от себя… Словно кто-то другой говорил за него… Дорого может стать такая несдержанность.

Он шел по бульвару, глядя на деревья, и листва их мельтешила в глазах, и не за что было зацепиться, и как за глотком свежего воздуха Лев Борисович посмотрел выше, на оливковое вечернее небо, - самого́ низкого солнца не было видно, лишь до высоких макушек деревьев доставали его прямые, негнущиеся лучи…

"Что будет, что же теперь будет?.." - в смятении повторял про себя Лев Борисович, и никто из тех, кто был знаком с главным инженером СУ-15, не признал бы сейчас в этом сутулящемся человеке высокомерного, интеллигентного Геца…

И только, пожалуй, на одного Старицына выступление Геца в субботу произвело действительно сильное и не угасшее сразу впечатление. Он действительно жаждал справедливости.

Хотя, если уж сказать честно, эта жажда справедливости была все же несколько абстрактной, больше эмоциональной, чем логической. Все-таки трудно было ему согласиться, что стоит так переживать из-за каких-то озеленителей.

ГЛАВА XVII

С того злополучного дня, когда в великолепное солнечное утро к нему в кабинет вошла эта грозная и подленькая пятерка, а вернее - шестерка, а днем пришлось, как мальчишке, возить троих идиотов на объект, в дом отдыха нефтяников, Михаил Спиридонович Бахметьев развил бурную деятельность.

Он сразу сообразил, что совсем сухим из этой лужи не выберется.

Он рассуждал так. Бухгалтер Соломон сел как миленький - здесь ему и мудрость хваленая не поможет. Но если Соломон - это одно, то Бахметьев - совсем другое. Раз засыпали бухгалтера, - значит, попался и начальник, ничего не поделаешь. Из документов эта компания вытянет все, что им надо, ясно. То, что они, дураки, ездили качество проверять, - чепуха. За качество шкуру не спустят, тем более что ведь передовое в городе СУ-17? Передовое! То-то вам и оно. Вообще-то уж, если говорить по чести, то они, подлецы, должны Михаилу Спиридоновичу в ноги кланяться. Кто вытянул управление из болота, в котором оно располагалось до его прихода, будучи еще под началом Феофана Власьевича Фомушкина - блаженной памяти начальника, ныне ведающего плановым отделом у Бахметьева? Кто заставил всю эту братию работать? Кто, черт побери, вывел управление на первое место? А? Сволочи! Где справедливость? А если премии и всякая там чепуха - так ведь это же по заслугам ему, Михаилу Спиридоновичу, приходится! Конечно, переборщил слегка, ну так кто же это знал, что придут вот так, нагрянут с бухты-барахты? И Иван-то Николаевич тоже - неужели ему ничего неизвестно было? Что-то не верится… Или он недоволен чем-то? Ах, Ванька, Ванька, разве так дела делаются?..

И первое, что пришло на ум, - отстранить временно Галю. А так как официально сделать этого было нельзя, то оставалось еще одно средство: попросить ее взять бюллетень. Галя, конечно, была не в курсе всех дел, а со своим непоследовательным женским характером она могла бы, пожалуй, здорово напортить во время этой ревизии. Галя, конечно, толковая женщина, но держал он ее в главных инженерах исключительно из соображений удобства - свой человек и во все дырки не лезет, верит на слово. Да еще диссертацию защитит - ей полезно, женщина одинокая, с ребенком… А Лисняк и Омельченко великолепно со всеми ее делами справлялись. Ну, не со всеми, конечно, а то, что она не успевала.

Галя - первое. Затем он сам лично поехал к брату, Ивану Николаевичу Мазаеву. Тот, как ни странно, уверил, что сам ничего не знал. Михаил Спиридонович поверил, пожалуй. Какой смысл был Ивану всю эту кашу заваривать? Ясно: никакого. Но он сам пообещал этим делом заняться и сказал, что все будет в норме, пусть Михаил Спиридонович не паникует. Он вроде бы даже здорово рассержен был: "Как?! На передовое управление руку подняли? Работай, Михаил, работай спокойно, мы с этим делом разберемся…"

Когда на следующий же день Иван Николаевич позвонил Бахметьеву и сказал, что все началось с анонимки, Михаил Спиридонович разволновался. Какая же это сволочь завелась среди его людей? Он начал перебирать в памяти всех, кого знал. Рабочие? Это он отбросил сразу. Хотя… Ибрагимов. Да уж не Ибрагимов ли? И он вызвал Ибрагимова.

Как ни пытал он этого чернявого хитреца, как ни ловил, ни в чем не признался Ибрагимов, и, главное, сам Михаил Спиридонович почувствовал: не то! Не Ибрагимов подлец. А кто же тогда? Кто?.. Из управления тоже вряд ли. Лисняк? Нет, он не такой дурак. Авдюшин? На Авдюшина он давно зуб имел: выступал этот прораб против него в свое время, может, теперь решил за старое взяться?.. Но Авдюшина не так легко расколоть - хоть и губастый, однако мужик упрямый. Вызвал он Авдюшина в субботу, попытал немножко. Ничего не сказал мужик, кроме "нет", молчал всю дорогу. Может быть, Агафонов?

Так и не выяснил Михаил Спиридонович этого вопроса и решил отложить пока и заняться им после. Если, конечно, удастся вывернуться из создавшейся катавасии. Не удастся - черт с ним, была не была, где-нибудь уж ему подыщут работку. Не посадят же. Ну, на другое место переведут.

Все-таки больше думал Михаил Спиридонович, что обойдется. Головой, правда, соображал, что дело дрянь. Но вот сердцем чувствовал, что выплывет. Везло ему в жизни. Смелость города берет. Возьмет и на этот раз.

И на третий день, несмотря на то что плохи уже дела были, Михаил Спиридонович как раз и успокоился.

А дальше уж и совсем легче стало: Иван позвонил…

Все же взял из сберкассы денег побольше: на всякий случай. Мало ли что! А вечером Лисняка, Фомушкина, Омельченко и Уманского в ресторан повел: дружба должна быть крепкой.

На четвертый и пятый день он уже почти вошел в свою обычную колею. Хотя, конечно, сосало что-то под сердцем - нет-нет да и приходилось подумать. Пришел он, например, на пятый день утром в свой кабинет, сел за стол, потянулся, зевнул, спокойно, протяжно, сладко, подумал, с чего же начать этот день, что он принесет ему, как лучше на работу настроиться… И вдруг вспомнил об этой ревизии. Ах, чтоб вас!.. И всякое настроение пропало к работе, не ощущалось уже свободы, без которой и жизнь-то не в жизнь. Ах, пропадите вы пропадом со своей ревизией, со своей анонимкой! Подленькие, приехали, понимаете ли, исподтишка и роют, и роют… Ну как тут можно работать, как план выполнять?.. Мешают, мешают работать. Палки в колеса…

И гнусно на душе стало, скучно. Хоть пойди и залей горе чем-нибудь этаким. Но - нельзя. Терпеть надо, терпеть, ничего не поделаешь.

И - терпел. Здорово он проштрафился, недоглядел, серьезное может быть наказание, но ведь кто его знает: может быть, и пронесет?..

Однако гораздо хуже и неуверенней чувствовал себя Соломон Иванович Барнгольц, главный бухгалтер. Всю жизнь - и сейчас, и раньше - был он как на краю пропасти: и ветры дуют, и снег, и ничего не поймешь. Одно только ясно: нужно держаться, цепляться за эту узенькую тропинку, как придется, любыми средствами. Вот и теперь…

Дома были у него жена, и сын, и жена сына, и мать жены, и маленькая собачка. Всех их любил он какой-то мучительной, необъяснимой любовью. Больше всех сына, потом жену. Меньше - маленькую собачку, потом мать жены, свою тещу, а еще меньше - жену сына, сноху. Счастлив был, что кончил сын институт, хотя, конечно, при поступлении не обошлось без его, Соломона Ивановича, посильной помощи. Был теперь сам он серьезно болен, оставалось тянуть от силы года три, это он понимал, но был он теперь уже и спокоен: сын вырос, инженером стал, женился, квартирка есть, хоть и маленькая, но отдельная, обстановка - как у людей, и на сберкнижке кое-что на первое время, когда он умрет. Любил он, придя с работы, посидеть перед телевизором, поиграть с собачкой, почитать газеты, исподтишка наблюдая за всеми домашними - как они ходят, что делают, любит ли сноха сына, любит ли сын ее. Трудно было узнать в нем тогда холодного и расчетливого бухгалтера, о котором даже Хазаров знал и считал хитрым и сильным.

Да и был ли он хитрым и сильным? Ведь сам Соломон Иванович искренне не считал себя ни хитрым, ни сильным. Ну уж если насчет хитрости - это куда ни шло, это еще ладно, а вот уж сильным… Смешно! Стал бы он, Барнгольц, в этой старенькой маленькой квартирке ютиться да на мизерную бухгалтерскую зарплату жить… Нет, вовсе он не сильный, слабый он, если уж самому себе признаться, очень слабый, в том-то вся и беда. Потому-то и может обидеть его каждый, кому это ни придет в голову.

Так и обидит его Михаил Спиридонович Бахметьев, это уж ясно. Сам-то он выплывет из этой неприятной истории, выплывет. А вот Соломона Ивановича, главного исполнителя его, начальника управления, суровой воли, потопит. Непременно потопит. Ни связей таких, ни уверенности, как у Бахметьева, у главного бухгалтера нет. Сам затащил он его на эту работу, соблазнил заработком, а теперь бросит в беде.

В этом Соломон Иванович Барнгольц был уверен почти.

Когда Ивану Николаевичу Мазаеву секретарша передала о звонке из СУ-17, он не придал этому значения. Что могло понадобиться Михаилу? Ерунда какая-нибудь. Вечно он клянчит. У Ивана Николаевича дел было столько, что заниматься звонками, пусть даже и от двоюродного брата, просто не было времени.

Однако когда чуть позже его соединили лично с секретаршей Бахметьева "по неотложному делу" и та сказала ему, что в СУ-17 пришла ревизия, и пришла внезапно, он так и вскинулся. Этого еще не хватало!

- Откуда ревизия? - сдержанно спросил он.

- От Хазарова, - пролепетала растерянно секретарша.

"Ах скотина - Хазаров! - в сердцах подумал Иван Николаевич. - Ну, погоди, посчитаемся!" И повесил трубку. Звонить Хазарову не стал - пусть сам звонит. Пусть теперь вывертывается. Иначе дело примет более крутой оборот. Предательства прощать нельзя.

Вечером первого дня к нему приехал Михаил, рассказал, как и что.

Все равно Иван Николаевич решил пока ждать.

И дождался.

Хазаров позвонил ему во второй половине второго дня.

- Иван Николаевич? Приветствую вас. Хазаров.

- Чувствую, что вы, Пантелеймон Севастьянович. Здравствуйте.

- Как поживаете, Иван Николаевич? Как насчет обязательств к Седьмому ноября?

- Работаем, стараемся, Пантелеймон Севастьянович. Самое горячее время.

- Да, к слову будь сказано. Вы, конечно, знаете про СУ-семнадцать у Бахметьева? Там сейчас наша комиссия работает. Пока еще трудно что-то определенное сказать, но есть неувязочки. Очень неприятно - они ведь в передовых числятся… Я хочу, чтобы вы были в курсе дела.

- Да, да, слышал, слышал. Недоглядели ребята, есть у них грех, есть. Я уж этого Бахметьева пропесочил как следует. Надо наказать, надо. Озеленители, самая последняя, так сказать, стадия, витрина, что называется, а они так… Зря мы им знамя вручили, зря! Да ведь кто знал, Пантелеймон Севастьянович!

- Вы времечко не найдете ко мне заглянуть, Иван Николаевич? - спросил Хазаров. - А то к вечеру бы. Или я к вам?

Договорились на завтра. В кабинете Хазарова.

Хазаров был доволен разговором. Иван Николаевич - тоже.

Вообще Мазаев не мучил себя, как некоторые другие, рассуждениями высокими, но бесполезными. Дело для него было прежде всего. Что такое справедливость? Такого вопроса он себе не задавал. В одном Иван Николаевич был твердо уверен: работа - главное. А то ведь что получается? Один будет вкалывать, себя не жалеть, вставать ни свет ни заря, мозгами ворочать, а другой проспит все на свете, в голове почешет, зевать будет, когда нужно действовать, а не зевать. Сам Иван Николаевич добился всего, что у него есть, своими руками.

Никто не помог ему в тяжелую для него минуту. Своими собственными силами он из низов вышел в люди, стал человеком. И горе тому, кто стоял теперь на его пути. Горе тому, кто хотел отнять у него то, чего он достиг своим трудом. Своим собственным, честным трудом.

Любил он поесть и попить, никогда ничем не болел, был приземист и силен. А самое главное - умел делать дело и ладить с людьми. Он всегда точно угадывал, чего человек хочет. И какое у него слабое место. Много людей было обязано Ивану Николаевичу, многим он оказал в свое время услуги.

Брата Михаила он слегка презирал. Бахметьев приходился ему двоюродным братом по матери, и были они ровесники, в одном месяце одного года родились, оба начали на ровном месте, а вот, поди ж ты, достиг Иван Николаевич такого, чего Михаилу во всю свою жизнь не достигнуть. А почему? Потому что, как вол, работал всю жизнь.

Назад Дальше