- Об этом после… Я хотел рассказать вам, как в 1890 году, т. е. очень недавно, некто, нуждаясь в деньгах, продал дьяволу свою душу…
- О! - насмешливо сказал толстый доктор: - и что же? Получил деньги?
- Получил! - с странной, но очевидно непритворной, грустью отвечал рассказчик. - Шесть миллионов. Я не мистифицирую вас. У меня есть свидетели…
- Черти?! - спросил доктор, заливаясь хохотом.
- Люди, - недовольно отвечал рассказывавший и прибавил:
- Вы смеетесь над тем, что должно внушать ужас, и ужасаетесь глупых бредней, стоящих улыбки сожаления. Я не буду больше и говорить об этом.
Ракитский - так звали нашего собеседника- был бледен и, по-видимому, сильно ажитирован.
Мы переглянулись с недоумением.
- Кстати, - вмешался один из собеседников: - ты начал говорить про Лагунина; при чем тут он?
- Он? Он… Ну, одним словом, я не скажу ничего больше…
Понятно, что это усилило наш интерес, и мы пристали к нему с просьбой не испытывать больше нашего любопытства.
Ракитский подумал, закурил сигару и согласился.
- Я расскажу вам, - начал он, и голос его звучал строго и торжественно, - очень странную, почти невероятную историю из области сверхъестественного, которая, однако, случилась очень недавно и имеет, как я уже заметил, достоверных свидетелей. Вы узнаете, как в наше время, люди нашего типа, простые и обыденные, могут продать свою душу дьяволу, и как страшны своим демонизмом злые духи наших дней, сравнительно с своими легендарными предками.
- Ах, я понял! - воскликнул один из присутствующих, молодой, начинающий адвокат: - Ракитский хочет рассказать нам историю о человеке, продавшем свою душу не буквально, а иносказательно, разумея под именем души убеждения, принципы… Не так ли?
- Не так! - отвечал тот. - В моей повести фигурируют и стихийные силы, и… многое другое, о чем вы сейчас услышите. Знаете ли вы, что такое эфиризация?
Мы знали об этом очень немного.
- Ну, так узнаете из моего рассказа. Дело было так, - начал Ракитский. - В один из мерзейших ноябрьских вечеров прошлого года, я шел с Лагуниным по Казанской улице.
Была оттепель; сырой, холодный туман застилал мерцавшие огоньки фонарей; небо было совершенно одного цвета с уличной слякотью; моросило что-то, не имеющее названия и, в довершение, дул пронзительный ветер.
Сколько мне помнится, мы гуляли. Это не должно удивлять вас: непогода совершенно гармонировала с той слякотью, которая наполняла все атомы нашего существования, и, странное дело, до сих пор я не могу усидеть в своей комнате, когда слышу, как барабанят в оконные стекла капли дождя и разгуливает по улицам осенний ветер. Если вы подумаете, что неудобствами таких эксцентричных прогулок мы хотели заглушить наше ненормальное нравственное состояние, то вы почти не ошибетесь.
Мы провели на улице около четырех часов, и сильная усталость несколько нас успокоила. Заботы, тревоги, сомнения, все назойливые злобы дня отошли на задний план и дали место одному чувству - усталости и одному желанию - отдыха.
Эта прогулка открыла мне многое, чего я до сих пор не подозревал.
На Лагунина, материальное положение которого было так же незавидно, как и мое, напал припадок озлобления. В этот вечер он находил своеобразное удовольствие бередить свои сердечные раны, бичуя себя, глумясь над собою.
До этого, памятного для меня, вечера я, вместе со всеми, считал Лагунина за милейшего молодого человека "из нынешних". Много добродушия, очень много юмора, больше, чем нужно, лени и апатии, немного природного ума, "среднее" образование и развитие и полное отсутствие воли, - вот все черты нравственного облика Лагунина, к которым самый глубокомысленный психолог не прибавил бы ничего больше и… ошибся бы также, как я.
Добродушие моего товарища было боязнью выказать свое жестокосердие; невинный юмор маскировал собой злобный сарказм; апатия прикрывала жгучую, но бесплодную жажду деятельности, и весь этот маскарад при дневном свете происходил от бессилия воли и безграничных, доходивших до мании, самолюбия и самомнения. К этому присоединялась бедность, неудобство обыденное и заурядное, но действовавшее на Лагунина трагически. Его настоящее, неприглядное само по себе, казалось еще худшим, сопоставленное с прошедшим и будущим. Это настоящее было жгучим раскаянием о прошлом и подавляющим, бессильным страхом за будущее.
Лагунин родился в семье, принадлежащей к третьеразрядному, так называемому "темному" купечеству. Отец его составил себе стотысячный капитал, который после его смерти перешел в собственность восемнадцатилетнего Лагунина. Эти деньги сделались источником его несчастья.
На шестом году он остался круглым сиротой.
Лишенный ласк матери и нравственного влияния отца, Лагунин скоро нашел замену того и другого. За деньги все окружающие относились к нему с материнской нежностью и за деньги же он был окружен менторскими заботами солидных и почтенных людей.
На воспитание характера и наклонностей также повлияли эти всемогущие деньги. Деньги делали его бесконечно добрым и возвышенно благородным; с ними он был, в глазах людей, умен, развит, образован и даже талантлив; за них - любим и уважаем. Одним словом, ценой своих денег Лагунин был счастлив, и это счастье вошло у него в привычку.
Между тем, наследство уменьшалось.
Наступало время свести итоги, оглядеться и глубоко призадуматься, но Лагунин ничего не видел, кроме своих совершенств.
Бедность наступила как-то мгновенно.
После трех лет безумной траты денег, у него не осталось ни гроша, но Лагунин не придавал этому обстоятельству особой важности.
- Разве нельзя трудиться? разве нельзя сделать многое с моим умом, с моей волей?..
Но, когда он не мог накормить своих кровных, закадычных друзей ужином, то ему блистательно доказали, что он, если и не глуп совершенно, то, по крайней мере, далеко не умен.
Когда, позже, он страстно, мучительно возненавидел все и всех, он увидел сам, что доброта не была в числе его добродетелей.
Одно за другим исчезали все высокие свойства и таланты Лагунина, и он сам в них разочаровался.
Привыкнув видеть в себе гения, он должен был спуститься на уровень ничтожества, чуть не идиота, всеми презираемого.
Нищета, между тем, давила его с каждым днем все сильнее. Оставалось одно самоубийство, но и для этого у Лагунина не хватило воли.
Мое знакомство с Лагуниным относится именно к этому тяжелому для него времени.
Мы тогда жили вместе, и, в описанный мною вечер, он откровенно разъяснил свое положение.
Было о чем подумать. Приходилось восстановить человеческое достоинство, возвратить счастье… Чем? Опять деньгами? Откуда их взять, да и стоит ли? Кроме того, Лагунин не был способен ни на труд, ни на преступление. Он не умел жить и не мог умереть; он даже не имел возможности искать забвения в пьянстве, так как совершенно не выносил спиртного запаха.
Я стал за ним наблюдать; но около этого времени у меня случилось дело, заставлявшее меня по целым дням и далее неделям не бывать дома.
Однажды, возвратясь, после продолжительной отлучки, домой, поздним вечером, я был удивлен странной картиной, которую представляла собой комната, обитаемая Лагуниным и мною.
Еще в то время, когда я поднимался по лестнице, меня поразил какой-то острый, своеобразный запах, несколько напоминающий собой гофманские капли.
Когда я вошел к комнату, этот запах ошеломил меня.
В комнате было три человека: Лагунин, Лесков и еще кто-то, мне незнакомый. Лагунин сидел на диване, без сюртука, с расстегнутым воротом. Лицо его представляло все признаки опьянения; но взгляд, устремленный куда-то далеко, был, однако же, совершенно сознателен. Губы улыбались.
Я никогда не забуду этой улыбки.
В этой улыбке было все: целый рай сладострастия и святой вдохновенный восторг борца, умирающего за идею… Это была улыбка идиота, почувствовавшего в себе всеобъемлющий гений; улыбка фанатика, раздавливаемого колесницей Брамы.
Я рискую остаться непонятым: - она выражала собой блаженство безумия.
В углу комнаты, за чайным столом, сидел Лесков. Пред ним стоял чайник, в отверстие которого был вставлен стакан с какой-то бесцветной жидкостью. Лесков сидел, нагнувшись над стаканом, и жадно, усиленными движениями груди, вдыхал в себя с наслаждением пар, издававший замеченный мною прежде запах.
- Что это такое? - спросил я нерешительно, стоя на пороге комнаты.
Лагунин повернулся ко мне.
- Что?! - спросил он тихо, и звук его голоса, глубокий, взволнованный, дрожащий, как бы от избытка ощущений, прошел по мне электрической искрой.
- Что! - повторил он двумя тонами ниже, и мне послышался добрый, насмешливый укор. Интонация звучала сожалением обо мне, непосвященном в тайны его восторга.
Я никогда не предполагал в человеческом голосе таких выразительных звуков.
Лагунин отвернулся и сосредоточился в самом себе.
Я разделся и подошел к Лескову.
- Что ты делаешь? - спросил я его.
- Разве ты не видишь! - вдруг сказал он мне растроганным шепотом, и меня снова поразило выражение блаженства на его лице.
Я начинал догадываться.
Третье лицо, находившееся в комнате, было мне незнакомо, но оно останавливало на себе внимание.
Это был молодой еще человек, лет 28. Лицо его поражало бледностью и худобой; волосы были редки и отошли далеко назад, освободив большой и широкий лоб; глаза смотрели зорко и сознательно; на губах играла презрительная усмешка, но вокруг рта лежали складки, в которых можно было прочесть печальную историю незадач и оскорбленного самолюбия.
Николай Демьянович Паклин был человеком одного типа с Лагуниным и мною.
- Что это такое? - спросил я, обращаясь теперь к Паклину.
- Это? Вы не знаете? Это - эфиризация…
- Эфиризация?!
- Да… Люди, не испытывавшие действия эфира, называют зфиризацию утонченным пьянством, но это неправда. Эфир не опьяняет, он не затемняет рассудка, он только отрешает дух от тела, уносит человека с земли. Эфир - это родной брат опиума и гашиша…
- Но ведь употребление его, должно быть, очень вредно?..
- Д-да… пожалуй… Впрочем, вредно все, употребляемое в излишке…
- Скажите мне, - начал я, теряясь от этого открытия: - это - эфир?., их много… как он называется? как его употребляют? какое он производит действие?
- Я не имею права сказать вам название этого эфира… Я очень жалею, что узнал это название сам. Его вдыхают… Последствия эфиризации проходят через 5-10 минут. Что касается до действия, то посмотрите…
Я взглянул на Лескова.
Он оторвался от стакана и сидел, откинувшись на спинку кресла.
Его поза, лицо - выражали полное достижение всего, что составляло когда-нибудь предмет желаний человека.
- Наблюдайте, - сказал Паклин и, отойдя от меня, взял стакан, оставленный Лесковым, сел на стул и наклонился над отверстием стакана.
Лесков внезапно вскочил и, смотря перед собой, протянул руки вперед.
- Ах! вот! вот! - повторял он безумным, радостным шепотом.
Мне было жутко и любопытно; я осторожно подошел к нему и спросил:
- Что ты видишь?
Лесков быстро повернулся ко мне.
- Этого нельзя рассказать, ты не поймешь…
И он с благоговейным, любовным восторгом опустился на колени.
- Это - женщина? - добивался я.
- О нет!., я не вижу ничего особенного, но… - Он снова умолк.
Я пожал плечами и вопросительно взглянул на Паклина; тот сидел неподвижно; когда он поднял от стакана свою голову, я не узнал его.
Та же самая улыбка безумного торжества. Морщины на лбу разгладились, складки разошлись.
Он широко жестикулировал и говорил что-то бессвязно и отрывочно.
Лагунин сидел в прежней созерцательной позе; Лесков лежал теперь на кровати, издавая по временам крики дикой радости.
Это странное трио внушало ужас. Обстановка, как нельзя больше, способствовала впечатлению.
По комнате ходили волны какого-то густого, опьяняющего тумана.
Одна из двух свечей догорела до конца и зажгла бумагу, которой была обернута. Яркое, колеблющееся пламя придавало фантастические очертания всем, находящимся в комнате, предметам.
Я начинал пьянеть от тяжелой, удушливой атмосферы комнаты. Страх прошел и заменился чувством решимости и беззаветной удали. Мне, как сказочному богатырю, казалось, что если бы был столб от земли и до неба, я повернул бы всю землю.
Я решительно подошел к столу.
Когда я приставил свой рот к отверстию стакана и вдохнул несшиеся из него острые испарения, у меня начались приступы легкого кашля. Я сделал еще несколько вдыханий и почувствовал сильное головокружение. Опьянение производилось быстро. Прежде всего, меня поразило ощущение какой-то жгучей, но сладкой боли в груди. Сердце билось усиленно и замирало так, как это бывает, когда находишься на страшной высоте и ежеминутно рискуешь упасть с нее. В то же самое время, это замирание сердца имело свою приятную сторону. Казалось, что весь организм потрясен каким-то радостным, счастливым для меня событием, и это потрясение сосредоточилось исключительно в сердце. Мои губы непроизвольно складывались в улыбку; я хотел удержаться и… не мог. Чувство восторга поглощало меня все больше и больше. Я захохотал, неудержимо, громко, как не смеялся давно, может быть, никогда.
Несмотря на это непроизвольное выражение веселости, я сохранял полное самосознание. Головокружение прошло, и мозг был совершенно чист и ясен.
- Как хорошо! - думал я. - Отчего это? С чем это можно сравнить? Прежде всего, чувственность не играет здесь никакой роли… О, да, никакой! - повторял я мысленно с благородным, но смешным теперь для меня экстазом. - Это - вот что: если бы я любил чисто и свято, если бы я был любим и… она, любимая девушка, умерла, а потом неожиданно я увидел ее снова прекрасной, любимой, любящей!..
Это положение привело меня в такой восторг, что я не мог более сдержать себя и закричал.
Мой крик смешался с восклицаниями неудержимой радости Лагунина и Павлина.
На этом прерываются мои воспоминания о первом сеансе эфиризации. Я впал в беспамятство и очнулся только на другое утро. Пробуждение было ужасно. Я не страдал ни одним из тех последствий, которым подвергаются пьяницы после бурно проведенной ночи. Моральные наслаждения дали в реакции моральные же недуги. Преобладающим чувством, когда я проснулся, было отвращение. Мне было невыносимо противны и серый день, и убогая комната, и я сам… особенно, я сам.
Лагунин ходил по комнате, сумрачный и озлобленный.
- Что это за гадость мы вчера делали? - спросил я, и меня рассердил и звук моего голоса, и нелепость вопроса.
- А что, тебе очень скверно? - ответил он мне вопросом, с злорадным, как мне показалось, любопытством.
Я промолчал.
- Эфиризация, - продолжал он задумчиво, - верный способ уйти от мерзости бытия.
- Что такое "мерзость бытия"? - спросил я.
- Все! Хотя бы эта постоянная и насущная необходимость заботиться о своем брюхе, ничтожном, но прожорливом брюхе, часто совершенно убивающем дух, на счет которого существует.
- Впрочем, дело не в том, - продолжал Лагунин, - я хотел только сказать, что человек, подвергавшийся накануне действию эфира, должен презрительно улыбнуться, плюнуть, отвязать шнурок от халата, накрутить его, вот так, на гвоздь…
И Лагунин, говоря последние слова, оторвал пояс своего халата и привязал его к гвоздю.
Я не знал, дурачится он или…
- Сделать маленькое приспособление и… finita la comedia!
Он быстро всунул голову в сделанную петлю и повис, подогнув колени, так как гвоздь был прибит ниже человеческого роста.
Я бросился к нему, схватил лежавший на столе нож и перерезал шнурок.
- Что ты?! С ума сошел! Что ты делаешь!
Лагунин сделал гримасу.
- Я пошутил, - тихо сказал он.
Следующая за тем неделя не принесла с собою ничего нового. Наши волнения поулеглись; я не мог без содрогания слышать самого запаха эфира. Лагунин тоже пришел в нормальное состояние, по-прежнему много говорил, горячо возмущался, бедствовал и ровно ничего не делал.
В один из вечеров Паклин рассказал нам, что первые сведения об употреблении эфира он получил от доктора К-ка, занимавшегося изучением действия эфира на организм при составлении своего сочинения "Учение об истерике". По словам Паклина, действие эфира не ограничивалось приведением человека в идиотически-блаженное состояние; при продолжительном употреблении эфир вызывал галлюцинации, свойства, в большинстве случаев, приятного и всегда строго отвечающего индивидуальным особенностям человека. Так, любитель музыки, имея галлюцинации слуха, наслаждается звуками; субъект с сильно развитым чувством потрясается драматическими сценами из своей жизни. Самолюбивые и гордые люди получают, в реальных образах, полное удовлетворение своей гордости и т. д. сообразно с индивидуальностью каждого.
Лагунин, слушавший все это внимательно и серьезно, сказал:
- Да, все это очень странно… Хотите ли, я расскажу вам те галлюцинации, которые испытывал я…
Мы поспешили согласиться.
- После восторгов, которыми начинается опьянение, - начал Лагунин, - я почувствовал потерю сознания… Такое состояние не было похоже ни на обморок, ни на сон. Я потерял только сознание места и времени. Вокруг меня был мрак, не ночи или смерти, а какого-то другого мира. Из этого мрака выделились две ярко-красные, горящие точки, они приближались ко мне, и я ясно увидел два глаза; потом около моей головы пошли, описывая концентрические круги, какие-то блестящие полосы; одна из них коснулась моей шеи, и я перестал что-либо видеть и слышать. Это было в первый раз. В следующий сеанс, галлюцинации повторились в таком же порядке: сначала мрак, потом глаза, и к этому прибавился шепот, подсказавший мне, кому принадлежат глаза… Вам покажется смешным, когда я скажу, что на четвертый или на пятый раз…
- Стало быть, - воскликнул я с удивлением, - ты продолжаешь эфиризоваться?!..
- Не в том дело, - отвечал Лагунин. - На пятый раз я сознавал перед собою присутствие некой стихийной силы, злой воли… того, кто называется дьяволом… Я его видел, осязал, говорил с ним…
Лагунин засмеялся резким, неприятным смехом и умолк. Паклин скоро ушел.
Когда мы остались одни, Лагунин снова завел разговор об эфиризации.
- Я скажу тебе нечто новое, - говорил Лагунин: - У меня есть теория продажи души дьяволу… Развить ее?
- Развивай, что хочешь! - с притворной досадой отвечал я.
- Вот она. Человек наших дней заключен в такую грубую, вещественную оболочку, что материи, более тонкой, - духу, хотя бы и злому, нет никакой возможности прийти с ним в общение. Если признать существование иных сил и, вместе с тем, найти способ общения с ними, то продажа души дьяволу возможна… Я нашел и способ общения и эту возможность.
Я вскочил с постели. Лагунин произнес эти слова так серьезно, что я усомнился в его рассудке.
- Ты испытывал действие эфира на себе… и первое, что ты заметил, было освобождение твоего духовного я от материальной оболочки, не правда ли? Вот тебе способ общения… Что касается возможности… Я еще не знаю… Впрочем… мне предложены услуги… Шесть миллионов русскими кредитными рублями, или же один неразменный серебряный рубль, так называемый "фармазонский"… Я выбрал первое.