Тринадцать сеансов эфиризации. Фантастические рассказы - Павлов Николай Данилович 6 стр.


Тон речи Лагунина был шутливый, но сквозь смех проглядывала странная уверенность. Я не знал, что и думать.

- И заметь еще одну странность, наша сделка должна произойти в следующий, тринадцатый сеанс, не в четырнадцатый или двенадцатый, а именно в это мистическое число. Что ты на все это скажешь?

- Что ты сошел с ума! - ответил я на этот раз с искренним негодованием, повернулся на другой бок и скоро уснул.

На другой день я уехал в В-ъ и пробыл там около двух недель.

Возвратясь, я уже не нашел Лагунина.

Действительно он получил взамен души, - деньги, которые и тратил самым безумным образом.

Легенды повествуют нам, что человек, продавший свою душу, расплачивается за земные наслаждения только после своей смерти. Злой дух Лагунина сделал хуже; он отнял его душу еще при жизни. Лагунин сошел с ума.

Он был одержим тихим помешательством, которое на больничном argot называется "счастливым". Лагунин был помешан на "счастье", которое для него олицетворялось деньгами. Вокруг него лежали ворохи разной бумаги, газетной, оберточной, писчей… Он аккуратно разрывал ее на небольшие кусочки и с горделивым торжеством раздавал окружающим.

ЛУЧШЕ НИКОГДА, ЧЕМ ПОЗДНО

Помните ли вы дни нашего далекого, милого, невозвратного детства? Если вы не забыли еще тихого взгляда вашей матери, если в ваших ушах звучат еще иногда убаюкивающие напевы колыбельной песенки, если, наконец, вы помните что-нибудь из тех удивительных волшебных сказок, которые когда-то так восхищали вас, вы согласитесь со мною, что время рождественских праздников имеет странную и своеобразную особенность. Рождественские праздники - время фантастики. В темных уголках комнаты, слабо освещенной отблеском догорающего камина, в прозрачном воздухе улицы, в высоком, усеянном мириадами огоньков, небе, везде чудится нечто таинственное, тихое и ласковое, будто пришедшее из далекой страны вашего детства, будто принесшее поклон от вашей утраченной молодости и добрые вести от вашего, куда-то запропастившегося счастья.

Так, или почти так, думал герой этого правдивого рассказа - Акакий Петрович Купырька. Акакий Петрович представлял собою обыкновеннейшего человека из всех обыкновенных людей. Он был средних лет, среднего роста, средней полноты, среднего чина и получил "среднее образование". При этом, Акакий Петрович имел самую обыкновенную наружность и занятия (он служил в "департаменте внешних дел"). Привычки его были весьма простые, а надежды, планы, желания - самые обыденные.

Только одно, самое пламенное из его желаний носило характер некоторой фантастичности и, принимая в соображение средства Акакия Петровича, неудобоисполнимости. Он непременно хотел посетить чужие, далекие страны.

Накануне Рождества, вечером, когда застает Акакия Петровича этот рассказ, он как-то особенно размечтался о своем, давно предполагаемом путешествии.

- Пора, - думал он, - давно пора. Меня уже начинает покрывать плесень. Надо освежиться… Красоты природы, произведения искусства, иные люди, иные нравы, вечная весна… Увидя все это, я рискую умереть от восторга. Дрожал же я когда-то от радости, завидев первый листок, распускающийся на дереве!

Мысли Купырьки приняли практическое направление, он рассчитал, что для путешествия ему не хватает трех-четырех-сот рублей. К весне эти деньги будут отложены, и тогда!..

Купырька, взволнованный и потрясенный, поднялся с кресла, на котором сидел.

- Стало быть, - думал он, - через два-три месяца я отправлюсь. Какими долгими покажутся мне эти три месяца… Надо как-нибудь сократить их, уйти в скорлупу, замкнуться, забыться… Мне будет нетрудно сделать это: я просидел в своей скорлупе тридцать лет, и вся моя жизнь - забытье, бессодержательное, бесцельное, пустое, туманное…

Купырька снова сел в свое кресло и глубоко задумался.

* * *

Три месяца прошли, как один день, или, пожалуй, как все последние тридцать лет. Акакий Петрович не заметил их. Он начал сознавать себя только в вагоне.

Путешествие! Заграничный паспорт в кармане, деньги там же; полсотни сигар в дорожной сумке; маленький чемодан под скамьею; два-три экземпляра дельных газет и столько же недельных журналов, ярко вымазанных всеми цветами радуги, - разбросаны на сиденье. Варшавский вокзал, вагон 2 класса, пикантная визави из породы перелетных ласточек, третий звонок и… вздох облегчения и улыбка торжества, сарказма, насмешки всему, что остается здесь, под серым небом Петербурга. Прощальная улыбка геморрою, привет протертому камышовому стулу, улыбка тюремным стенам департамента и швейцару, поставленному только для того, чтобы разливать желчь у всех ищущих его услуг.

Свисток обер-кондуктора, ответный свист паровоза… Ра-а-з, ра-а-з; ра-з, ра-з; раз, раз, раз…

- Поехал… Еду… Уехал. А!!

Музыку делает тон, и на свете нет ничего полнее и выразительнее тонов человеческого голоса. Если бы Сальвини был призван на консультацию с Росси, Барнай, Бернар, то и они бы остановились перед выразительностью этого короткого, ничего на бумаге не выражающего "А!".

В нем было все, в этом "А!". Тут было наслаждедение новизной положения, дикий восторг обитателя Новой Деревни, очутившегося внезапно на берегах озера Комо. Это был жгучий протест против жизни, связавшей человека по рукам и ногам, зажавшей ему глотку, приковавшей его к тачке навсегда… Это был гнев, но он звучал примирением. Это была обида, но ее хотели простить.

Акакий Петрович откинулся на спинку дивана и делал нечеловеческие усилия, чтобы скрыть расползавшуюся но всей его добродушной физиономии блаженную улыбку довольства. Он не хотел компрометировать себя перед соседкой.

Быстро промелькнули первые станции. В памяти осталась только одна, именно та, где пришлось обедать, хотя и с опасностью подавиться, но зато с аппетитом школьника, сдавшего экзамен и старающегося поэтому, как можно скорее, забыть все, что запоминалось с таким трудом.

Вечерело. Непривычный к продолжительной езде по железной дороге, Купырька чувствовал усталость и какую-то немую боль во всех членах. Он сделал кое-какие приспособления и постарался уснуть, но чем больше он желал сделать это, тем меньше чувствовал себя способным забыться хоть на минуту. Купырька продрал головой подушку, принимал самые невозможный позы, но сон бежал от его глаз.

- Ну, что же, - думал он, - маленькие неприятности не должны мешать большим удовольствиям. Я буду вознагражден. Я воочию увижу Европу… Париж… Одно слово, которое дает тысячи идей…

* * *

И вот он - Париж.

Бульвары, рестораны, пассажи, движение, свет, толкотня, гортанная скороговорка, нарядные женщины, роскошные здания, блеск, сутолока, шум бури и грохот водопада.

Купырька слоняется по улицам с чувством боязливого недоумения. Он находится в положении человека, попавшего на большую фабрику. Барабанная перепонка разрывается от стука и треска, глаза утомлены целой системой вертящихся колес, острые испарения захватывают дыхание.

Восхищения, восторгов, - нет и следа; их заменяет боязливое отвращение. Музеи, картинные галереи, театры, уличная жизнь, ничто не удовлетворяло Купырьку.

- Это не для меня, - говорил он себе. - Я слишком горожанин, чтобы прельститься городом. Мне нужно другое: тишина полей, ласковый плеск моря…

А между тем, в его душе таилось сознание, что он не умеет взять того, что предлагаете ему блестящий город. Это была какая-то странная апатия, нравственная импотенция, причины которой Купырька не понимал. Он намеревался уехать.

Судьба, однако, решила иначе.

В Париже, этом современном Содоме, Купырька встретил девушку, чистую и невинную, как лепесток розы.

Это, конечно, было удивительно, но на свете бывают вещи еще более странные.

Девушка полюбила его.

Его, внушавшего всем чувство веселости или насмешливого сожаления!

Она полюбила его, несмотря на его лета, наружность, душевную черствость, полюбила, может быть, потому, что видела в нем человека уничтоженного, задавленного, сплющенного прессом жизни.

Однажды, это было прекрасным, благоухающим вечером, она положила свои маленькие ручки на его плечи и сказала: "люблю тебя!"

Купырька смешался, сконфузился, потом, оправившись, начал долго, очень долго и очень красноречиво объяснять ей, что она ошибается, что она не может любить его и что сам он уже не в состоянии откликнуться на ее чувство.

Говоря откровенно, он подозревал ее в притворстве, может быть, далее в желании эксплуатировать его. Он не хотел, он не умел понять, что так притворяться нельзя. Он не замечал, с какой детской доверчивостью смотрели на него голубые глаза девушки, как часто и громко билось ее молодое сердце.

В течение целой жизни, он видел вокруг себя только ложь, и вот, когда в первый раз ему пришлось встретиться с правдой, он не узнал ее.

- Да, да, - самодовольно твердил он себе, - я, северный медведь, застрахован от увлечений… Меня не обманешь… Я уже пережил эту пору… Мне не к лицу это… Поздно!

Однако, придя домой, он бросился в свою постель, зарыл голову в подушки и пролежал так три дня…

Долго, очень долго томился Купырька воспоминаниями об этой любви, пришедшей Бог весть откуда, Бог знает зачем, от которой он отказался так же, как самоубийцы отказываются от жизни.

Разве любовь не жизнь? Разве жизнь не любовь?

Париж сделался невыносим для Купырьки. В грохоте экипажей, в уличном шуме, в шелесте листьев, везде слышалось ему ненавистное, ужасное, леденящее слово: поздно!

* * *

Италия. La bella Italia. Венеция. Лагуны, дворец дожей, гондолы, лаццарони, музыка, напевы, песни. Вечный, убаюкивающий плеск моря, беспредельная глубь синего неба и, среди всего этого, фигура Акакия Петровича Купырьки, полная трагического комизма.

- Отчего мое сердце не бьется восторгом, - шепчет он, как бы боясь, чтобы его не услыхал кто-нибудь. - И кто это сказал, что в Италии чудное море, прекрасный климат, роскошное небо, цветы и благоухания, любовь и розы…

Можно ли так бессовестно лгать!

Италия - это страна сквозного ветра, домов без печей, адской жары, дождя, гнусавых монахов и нищих, а Венеция - город насморка… Лагуны во время отлива сильно припахивают, а гондолы очень похожи, в миниатюре, на те "канальские" пароходики, которые ходят в Петербурге, по его каналам.

Солнце медленно погружалось в волны безграничного моря. Тихий ветерок навевал мечты…

- Ужасно тяжелая вещь - эти макароны, - думал в это время Купырька, - и что это за меню? Суп с макаронами, к жаркому макароны, паштет из макарон…

Купырька, совершенно неожиданно даже для самого себя, покраснел.

- Что же это я!? - сказал он почти вслух. - Вокруг меня все чудеса благодатного юга, торжество природы, праздник весны, а я… Отчего я не восхищаюсь всем этим? Отчего я не падаю ниц пред тем, о чем мечтал целую жизнь? Отчего я не нахожу того, что надеялся встретить?!

А тихий ветерок, несшийся издалека, будто нашептывал, будто подсказывал: "поздно, поздно, поздно!"

* * *

Страна солнца - Египет.

Купырька стоит перед пирамидой и смотрит на колоссальное сооружение, а с пирамиды взирают на него "двадцать веков". Акакий Петрович не находит, однако, ничего особенного в глыбах бурого камня; двадцать веков, в свою очередь, видели слишком много, чтобы заинтересоваться титулярным советником Купырькой.

Акакий Петрович заносит в дневник свои впечатления: "Пыль, зной, жара, вот отличительные признаки той местности, куда закинула меня любознательность. Вместо поэтических призраков седой древности, пирамид, сфинксов, саркофагов, мумий, пальм, легенд, меня встречают впечатления отрицательного свойства. Я не могу проникнуться и вдохновиться этими призраками, а вот пыль и песок, те, действительно, проникают и за голенища, и за спину, и в волоса, засыпают глаза, забиваются в нос, хрустят на зубах!".

Акакий Петрович сидел на обломке колонны сурового стиля.

- Да, - говорит он, - я видел Рейн при лунном сиянии, слышал напевы Швейцарии, был в вечном городе, бродил по Колизею… Я, проживший почти полвека на углу Фонарного переулка и Екатерининского канала (д. № 9, кв. 64, прибавила, независимо от воли, его память), я вижу теперь пирамиду Хеопса… закат африканского солнца… Вон пальмы помавают… помавают надо мной…

И Акакий Петрович пришпоривал свое поэтичес-ское чувство, как ленивую лошадь.

Он никак не мог напасть на мысль, что лошадь вовсе не была ленива, о, нет, это был добрый конь, но он застоялся в российской конюшне, за неимением свободы движения отяжелел, и никакие усилия не могли заставить его вспомнить свою прежнюю, хотя и довольно отвлеченную, какую создает русская жизнь, прыть.

- Помавала… помавала…

Дальше этого поэзия не шла.

Купырька заплакал.

- Я неблагодарный, - говорил он. - У меня нет эстетического чувства… Я прозаик, материалист… Хуже: я чиновник!

Он не мог придумать более верного и выразительного эпитета.

- Да, чиновник, а не человек!

Купырька говорил, а слезы катились по его загорелому, добродушному лицу, смешивались с пылью и текли маленькими ручьями жидкой грязи.

- Я чиновник и, поэтому, поеду лучше домой, буду по-прежнему ходить в департамент, и писать там дополнения к отношениям. Такова, видно, уж судьба нашего брата - ни на что, за исключением канцелярии, не годиться. Мертвым не следует вставать из гроба.

Опущенный взгляд Акакия Петровича упал на колонну, которая служила ему седалищем. Она была покрыта стершимися от времени письменами; теми письменами, которые мог читать только один Шамполлион, да и то потому, что его некому было проверить.

Вдруг…

Купырька, как ужаленный, вскочил с камня и с испугом отер лоб, как бы опасаясь, что слишком жгучее солнце подействовало на его умственные способности.

Было чего испугаться.

Акакий Петрович получил в детстве реальное образование и не только не мог разбирать иероглифов, но даже не знал греческого языка, того самого, изучение которого сделалось обязательным для всех молодых людей, желающих заниматься впоследствии перепиской канцелярских бумаг "по вольному найму" и, вообще, спасать отечество.

Теперь же Купырька прочитал иероглифы, начертанные на колонне.

Иероглифы говорили: "Лучше никогда, чем поздно".

Эти немногие слова осветили Акакию Петровичу многое.

Он не успел еще прийти в себя, как собралась гроза. Ветер бушевал с силой, превосходящей всякое описание. Стемнело; яркие зигзаги молний слепили глаза.

К довершению ужаса Акакия Петровича, он ощущал какие-то подземные толчки.

Песок засыпал ему глаза, почва колебалась. Опрокинутый сильным ударом, Купырька упал на что-то жесткое.

В крайнем ужасе, он открыл глаза и увидал себя… на полу, в вагоне.

Поезд, стуча и громыхая, подходил к станции. Свеча в фонаре догорела и, мелькая, производила в сновидении Акакия Петровича впечатление молнии.

Стало быть, это был сон!

Сон!.. Между тем, действительность так соответствовала этому сну. Непривычный к путешествию, Акакий Петрович был весь изломан, голова его горела, мысли путались… Он с грустью сознавал, что "поздно" часто бывает синонимом "никогда". Его сновидение навеяло на него тоску. Он загрустил по хмурому, осеннему небу Петербурга, по его улицам, скверам… Он понял, что "прекрасное далеко" не для него; не было сил ни душевных, ни физических, чтобы воспринять это прекрасное. Тогда он вышел на станцию, взял обратный билет и, так как на этой станции встречались два поезда, то через полчаса Купырька уже ехал по направлению к Петербургу. Невеселые мысли бродили в его голове, когда он подъезжал к станции Ландварово. Он считал свое путешествие оконченным так печально, так глупо, так неудачно. Поезд только что вышел со станции и начал брать ход, как послышались свистки паровозов, страшный шум, лязг цепей, треск ломающегося дерева… Вагон начал качаться из стороны в сторону, приподнялся, так сказать, на задние ноги, вздрогнул и…

- Да вставайте же, барин! Чтой-то такое! Бужу, бужу…

Перед Купырькой стояла подруга его одиночества - кухарка Аксинья.

- Несчастье? Сошел с рельсов!? Столкнулись поезда! - бормотал Купырька спросонья.

- Эх, какой вы несоответственный человек, право! - горячилась Аксинья: - точно малый ребенок… в креслах заснул… Вставайте… там дворники с праздником поздравить пришли.

- Так, стало быть, это я… во сне?! Это все было во сне? И путешествие, и возвращение… и мой сон тоже был во сне? Какой странный сон! "Лучше никогда, чем поздно"… Поздно!!..

- Гони их в шею, - прибавил он неожиданно.

ОБЕЗЬЯНА И ЖЕНЩИНА

Я познакомился с Соловцовым в конце восьмидесятых годов, когда он только что начинал свою литературную карьеру. Он произвел на меня самое благоприятное впечатление. Это был человек высокого роста и сильного сложения с лицом шиллеровского типа. Увидя раз, нельзя было забыть этого нервного лица, с вечной и тревожной игрой ощущений. Соловцов был человеком общительным, веселым и остроумным, но наблюдательный глаз без труда мог заметить, что веселость эта чисто наружного свойства и маскирует собою нечто другое, прикрывает какое-то великое горе.

Через два или три месяца я был с ним "на ты" и знал все подробности этого "горя". С первого раза, оно произвело на меня почти комическое впечатление. Соловцов был одержим галлюцинациями; везде и всюду его преследовал образ, не существующий в действительности, образ… обезьяны.

Позже, когда я узнал о подробностях этой галлюцинации и видел опустошения, которые она производила как в нравственной, так и в физической жизни Соловцова, мое смешливое настроение сменилось страхом и жалостью.

Однажды мы сидели в его кабинете за послеобеденным кофе с сигарами в руках. Помню, что я был особенно благодушно настроен и приставал к Соловцову с расспросами, видит ли он и теперь своего непрошенного гостя?

- Конечно, - отвечал он, - обезьяна сидит за твоей спиной и выглядывает из за твоего плеча.

Я машинально оглянулся назад, но, разумеется, никакой обезьяны там не было. Тем не менее, я чувствовал себя очень скверно и тем сквернее, что Соловцов представлял собою в данный момент совершенно здорового психически человека. Глаза его смотрели вполне сознательно; лицо имело выражение спокойного мышления.

- Однако, я ничего не вижу, - неуверенно сказал я.

- Я знаю, что никто, кроме меня, этой обезьяны не видит, - отвечал Соловцов. - Между тем, я различаю каждый волосок на ее теле. Однажды я справился с зоологическим атласом и убедился, что она принадлежит к породе орангутангов. Она около двух с половиной аршин роста, покрыта рыжеватой, несколько свалявшейся шерстью, узкие глаза ее смотрят лукаво и осмысленно, особенно же неприятна мне постоянная улыбка ее большого, оскаленного рта.

- И часто является к тебе эта обезьяна? - продолжал я свои расспросы.

Назад Дальше