Под хлебом насущным он имел в виду телетайп – Данилевский был дежурным редактором, а дежурные за телетайпом следили особенно пристально, всякий раз ожидая от него сюрпризов, – не дай бог пропустить какую-нибудь крохотульку в десять строк, за которую завтра будут снимать штаны.
Три аппарата располагались в душной глухой комнате, запираемой на замок, работали все три, медленно выдавливая из себя ленту, – раз работают все три – значит передают что-то из Кремля либо со Старой площади, понял Данилевский, оборвал ленту у одного аппарата, давшего пропуск, потом у другого, стал читать прямо в телетайпной. У третьего до пропуска было еще далеко, он только что начал отстукивать страничку.
– Так, так, так, – пробормотал Данилевский, подслеповато щурясь. Пальцами протер очки – указ, значит…
Передавали Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении званий Героя Советского Союза бойцам и командирам, отличившимся в финской кампании.
– Так, так, так, указ, значит… – повторил Данилевский, просматривая фамилии. Фамилии ему не были известны. Красноармеец, старший сержант, комбриг, красноармеец, еще красноармеец. – Много простого брата, из народа, – отметил Данилевский, – это хорошо.
Присвоение шло по родам войск. Сталин выделил по пять звезд всем войскам, участвовавшим в кампании, – пехоте, летчикам, артиллеристам, морякам. Об этом Данилевский слышал в ПУРе, на совещании.
"Указ займет полгазеты, – недовольно подумал Данилевский, – начать его надо на первой полосе, продолжить на второй. Если понадобится – отдать под него всю второю полосу. Не хватит – отдать часть третьей, но все помесить в одном номере". Надо было снимать материалы, свободного места в номере не имелось, а для указа нужна была не дырка в сто строк – эту дырку Данилевский еще бы нашел, – а целая дыра, дырища.
Он пошел к главному посоветоваться, не то ведь вытащишь из макета какую-нибудь заметку про Пупкина, поссорившегося с Попкиным, а главный за это вставит в задницу ведровую клизму – с ним почему не посоветовались?
Главный спросил:
– На два номера разделить нельзя? С продолжением?
– ПУР обидится.
– Верно. Тогда решай сам, – сказал главный, – материалов, за которые я бы держался зубами, в номере нет. Что снимешь – то и снимешь.
Данилевский быстро расчистил низ первой полосы и снял все материалы на второй – указ все-таки итоговый, места возьмет много, – пошел на телетайп, проверить – виден ли конец? Ведь за героями последуют орденоносцы – награжденные орденом Ленина, орденом Красного Звезды…
Указ на героев шел к концу. Данилевский оборвал телетайпную ленту, привычно протер очки.
– Та-ак, "о" прошло, "пс" прошло, – голос у него вдруг сполз на удивленный птичий клекот, в глотке словно бы застряла пробка – ни туда ни сюда. – Это что же такое, а? – просипел он, пытаясь справиться с пробкой – нет, не получилось, плотно сидит в глотке, гадина.
Данилевский не верил тому, что видел – в Указе стояла фамилия Пургина.
– Пургин Валентин Иванович, – прочитал он, переводя фамилию и имя с отчеством в именительный падеж, – Пургину Валентину Ивановичу… Присвоить, значит, Пургину Валентину Ивановичу. – Данилевский обиженно засопел, протер пальцами стекла – перед мутными линзами очков все плыло, двоилось, покрывалось радужным блеском, словно лаком, тогда Данилевский досадливо выдернул из кармана листок бумаги, протер им, стало лучше видно. – Присвоить… Пургину Валентину Ивановичу… Пургин Валентин Иванович… – заведенно повторил он.
Беспомощно пошевелил пальцами, потом вздернул пачку телетайпных листов над собою, как факел, и, тяжело дыша, понесся к главному: Данилевский не верил тому, что видел.
– Ты чего? – недовольно спросил главный. Он надевал галоши на свои щегольские козловые ботинки и собирался уезжать. – За тобой что, ведьмы гнались?
– Ведьмы, – просипел Данилевский, – ага, ведьмы!
Он прошел к столу главного, взял из деревянной, с перламутровой инкрустацией вазочки толстый красный карандаш под названием "Кремль" и отчеркнул на телетайпной ленте фамилию Пургина и положил ленту перед главным.
– Читай!
– А потом нельзя? – главный не менял недовольного тона.
– Потом нельзя.
– Я еду к товарищу Мехлису, – главный поднялся, взял лежащее на стуле пальто.
– Ну все-таки взгляни! – попросил Данилевский.
Главный поморщился, взял в руки лист, лицо у него странно утяжелилось, стало незнакомым, удивленно-растроганным, каким-то детским, он машинально вылез из галош, сняв их по очереди, по одной, упираясь пяткой в носок и оставив их на полу посреди кабинета, молча сел за стол.
Галоши у главного были новенькие, с нестертым лаком и малиновой генеральской подкладкой, а чтобы не перепутать с другими галошами, главный наклеил на подкладку по две медных буковки – свои инициалы: в присутственных партийных местах галоши приходилось оставлять на вешалке – ходить по кабинетам в них не принято – можно нарваться на отповедь, либо вообще получить от ворот поворот.
– Не может быть, – неверяще пробормотал главный и запустил палец под воротник рубашки, который ни с того ни с сего начал ему жать.
– И я глазам своим не верю, – сказал Данилевский.
– Но это же государственный документ, – главный поднял телетайпный листок, потряс им – подписан самим товарищем Калининым!
– Значит, и надо относиться к нему, как к государственному документу.
– Что будем делать? – спросил главный. – Я не знаю, что делают в таких случаях.
– Праздновать, – коротко произнес Данилевский.
– Пургин – Герой Советского Союза, – главный покрутил шеей, воротник продолжал ему жать, – Пургин – Герой Советского Союза, один из тысяч, из десятков тысяч журналистов страны. Больше героев нет! – Главный наконец справился с пуговицей на рубашке, вывернул ее из тугого обжима петли, расслабил воротник. – А мы чем поощрим Пургина?
– Надо подумать.
Главный вспомнил о Мехлисе и стремительно поднялся.
– Значит, так, ты думай, а я поеду – Мехлис, знаешь, человек нервный…
Главный покинул кабинет, забыв про галоши, они, сияя новенькими буковками инициалов, остались стоять на паркете. Данилевский, сопя, проследовал к себе в отдел, увидел Пургина, склонившегося над столом – тот правил бодягу туркменского собкора, знавшего русский язык на уровне португальского, половину своих материалов он присылал на туркменском, вызывая в редакции ярость и недоумение, но зато был близким родственником одного из секретарей своего ЦеКа и снабжал "Комсомолку" самыми крупными в Туркмении, а значит, и в стране, гранатами, курагой и изюмом – рывком выдернул Пургина из кресла.
– Валя, – растроганно прошептал, – ты даже не знаешь, какой ты есть Валя!
– Нy почему же, – пробовал избрать насмешливый тон Пургин, но Данилевский не принял его.
– Ты мне пейсы не крути!
– Чего-чего? – не понял Пургин.
– Пейсы!
– Это что такое?
– Нy… не то, что яишница, а то, что божий дар. Да, собственно, что я молочу? Дур-рак! – припечатал Данилевский сам себя лихим словом и стукнул Пургина кулаком по плечу. Потом помахал в воздухе ворохом тассовок. – Вот! Тут про тебя кое-что есть!
– Что про меня? – насторожился Пургин.
– Тебе присвоено звание Героя Советского Союза.
Пургин обмяк, у него остановились, повлажнели глаза, и он неожиданно всхлипнул. Неверяще покрутил головой.
– Ты что, шутишь?
– Разве такими вещами шутят? – Данилевский протянул ворох телетайпных листов Пургину. – Подписано самим товарищем Калининым. И секретарем Президиума Верховного Совета… Значит, так. Сейчас я сочиняю о тебе заметку в номер, на первую полосу. Фото твое дадим, снимем покрасивее.
Пургин прочитал Указ и, словно бы испугавшись чего-то, до крови закусил губы.
– Не может быть!
– Как видишь, может! Пошли фотографироваться! – скомандовал Данилевский, вытащил из кармана трубку, завернутую в серую грязную тряпицу, вставил ее в рот, пососал впустую, внимательно следя за Пургиным, потом из мешочка, который тоже носил в кармане, набрал немного табака, насовал в нутро, как в топку, помял указательным пальцем, поджег, попятился назад от густого вкусного дыма, пыхнувшего из деревянного колодечка, будто из паровоза, протер заслезившиеся углы глаз.
Пургин продолжал держать в руках телетайпные листы, губы его вяло шевелились.
– Пошли фотографироваться! – сказал Данилевский, но Пургин не отреагировал на зов – по-прежнему держал перед собой указ и то ли читал, то ли заучивал его.
"Это нервное, – понял Данилевский, – от такого сообщения не только Пургин может вырубиться, а вся редакция".
Данилевский машинально вытащил из кармана портсигар, достал оттуда папиросу, медленно размял и вставил в губы рядом с трубкой. Зажег. Некоторое время стоял и курил папиросу вместе с трубкой, потом, почувствовав внутреннее неудобство – что-то с ним происходит не то, поймал себя на том, что курит трубку вместе с папиросой, и понял, что сам слетел в некую пустоту – и это тоже, похоже, на нервной почве…
Что подумает Пургин, увидев лохматого стареющего дядю, курящего папиросу и трубку одновременно? Данилевский резко скомкал папиросу, сдавил пальцами табачный торец с огоньком, но боли не почувствовал – ожог до него не дошел, – швырнул папиросу в цветочный горшок, стоявший на подоконнике. Все равно этому цветку не жить – неведомое растение было уже коричневым, костляво-хилым – увядало от дыма, окурков и остатков горячего чая, выливаемых в горшок.
Но Пургин не видел и не слышал Серого, он тоже, как и Данилевский, сорвался в некую пустоту и находился там один-одинешенек. Он действительно чувствовал сейчас себя очень одиноко, не ощущая ни радости, ни озабоченности, ни сладкой боли, что иногда сопровождают победу.
A он победил – вряд ли сейчас его осмелится тронуть какая-нибудь уголовка… Попробуй тронуть Героя Советского Союза, когда их во всей стране раз, два и обчелся! По пальцам пересчитать можно.
Он улыбнулся сам себе – скупо, кривовато, одной стороной рта. Все, теперь можно будет покинуть продавленный диван в редакции и поселиться в нормальной квартире. Теперь он имеет право…
– Пошли, пошли фотографироваться, – торопил его Данилевский, – пленку еще надо проявить, отпечатать, снимки высушить. А вдруг плохо получится?
На этот раз до Пургина, похоже, дошло, он поднял голову.
– Чего плохо получится?
– Да снимок твой! Вдруг ты на нем окажешься похожим на старого Вольтера?
– Какой снимок? – недоуменно спросил Пургин.
– Ты что, не слышал ничего, что я тебе говорил?
– Извини, – смущенно пробормотал Пургин, – сам понимаешь. Не надо никаких статей и никаких снимков, Федор Ависович. Очень прошу!
– Да ты что, Валя! Сотрудник "Комсомолки" получил Героя, и мы никак на это не откликнулись? Да кто это поймет? Снимок и небольшая статья – сто строк, – это обязательно.
– Не надо!
– Надо!
– Тогда… – Пургин посмотрел на телефон, – тогда звони! – И добавил веско: – Туда! Номер телефона – прежний.
– Ты сам решить не можешь?
– Сам – нет. Дать снимок – значит рассекретить меня… Извини, Федор, это может сделать только высокое начальство. Там, – Пургин снова выразительно посмотрел на телефон.
Данилевский задумался. А ведь действительно, опубликованная фотография попадет в какие-нибудь иностранные досье. Пургина вычислят… и как он только не докумекал до этого? А с другой стороны, никто не поймет, если не дать ничего, – и в "Правде" не поймут, и в "Красной звезде"… Мда-а, задачка! Данилевский ожесточенно потер рукою подбородок.
– Ладно, дадим вначале указ, потом видно будет, – решил он.
Главный вернулся от Мехлиса к вечеру не пустой – с шампанским привез в редакцию целую коробку – пять бутылок. Расставил внушительную батарею на столе.
– Минометы! – хмыкнул Данилевский. Он первым появился у главного, чтобы показать свежие полосы. Если никаких сообщений не поступит, то можно подписывать номер. – Это что, сам товарищ Мехлис раскошелился?
– Соображай, что говоришь, Федор! По дороге завернул в Елисеевский и купил на соответственные деньги. Надо же отметить Пургина.
– Зачем же только на собственные? Давай скинемся!
– Обойдешься, – ворчливо отрезал главный.
Пяти бутылок шампанского не хватило, пришлось посылать редакционного шофера вместе с Буратиной, который из курьеров переместился в секретариат, за добавкой – купили еще пять бутылок. Каждый, кто находился в тот вечер в редакции, имел возможность зайти в кабинет главного и получить бокал шампанского.
– Ну что, Федор, чем мы отметим Пургина? Из наших редакционных шишей? – спросил главный у Серого, когда номер yжe был подписан и они остались вдвоем.
За окном темнела ночь, тускло подсвеченная уличными фонарями. Верхний свет главный выключил, оставил только настольную лампу, он любил, когда в кабинете стоял полумрак. "Когда включен весь свет, чувствуешь себя, как в аквариуме, – жаловался он, – из соседних домов видно, как я тут плаваю…"
– Придумал, – Данилевский взял два бокала и налил из остатков немного шампанского себе и немного главному, – перво-наперво пошлем его на месяц на юг, пусть отдохнет парень. За все время работы в редакции он ни разу не был в отпуске!
– Ого! – ужаснулся главный. – Куда же смотрел заведующий военным отделом?
– Туда, куда и ты, – отрезал Данилевский, – мы все должники перед Пургиным. Отпуск – это первое. Второе – хватит парню ютиться на диване в отделе. Он же стал редакционным жителем, осталось только оформить коридорную прописку. Пошлем паспорт в милицию и шлепнем печать: "Прописан постоянно в коридоре "Комсомольской правды".
– С отпуском и квартирой согласен, – сказал главный, – давай дальше!
– Естественно, денежная премия – чтоб в отпуске Пургин не нуждался в хрустящей бумаге, и премия вещевая – Пургину надо купить хороший костюм – что-нибудь толковое из продукции Мосшвейпрома, строгого английского типа, и приличное. Чтобы борта не заворачивались.
– Может, лучше сшить? По мерке, на графе?
– Может, лучше и сшить, – согласился Данилевский, – еще надо купить или сшить пальто – строгое, элегантное, узкое, не то Пургин бегает в старом затрюханном бобрике – смотреть неудобно.
– Он же зарплату, как я понимаю, получает…
– Пургин к деньгам равнодушен, ему все равно, есть деньги у него или нет. И к одежде равнодушен. Так что пусть хоть редакция о нем позаботится.
– Согласен, – сказал главный. – Что еще?
– Одежда, обувь… Может быть, мебель в новую квартиру?
– Пусть будет и мебель.
– Теперь все. Что еще человеку надо?
– Кроме шоколада, – в тон добавил главный, – давай-ка, Федор, минометную батарею составим в шкаф, не то завтра перед техничкой придется краснеть.
В первой раз Пургин ехал в отпуск – никогда раньше не ездил, – на юг, к морю, в город с пальмами, с цветами, которые в Москве водятся только в ботаническом саду, но Пургин никогда не был в Ботаническом, – с яхтами и моторками, со свежей рыбой, продающейся с лотков прямо на набережной – как в Италии, в сказочной Ницце, или на каком-нибудь маленьком райском островке, затерявшемся в просторах теплого океана, с загорелыми девушками, похожими на южных русалок – город этот беспечен и весел, излечивает человека от любых душевных хворей.
Чем дальше на юг, тем ближе к поезду придвигались перроны, уставленные едой. Чего только не приносили в алюминиевых и эмалированных тазах звонкоголосые молодайки и столетние бабули с озорными глазами! Горячую рассыпчатую картошку, политую ароматными шкварками, терпко-острые огурцы, засоленные с перцем, смородиновым листом и чесноком, увертливые сопливые грибки, от одного только вида которых во рту собирается слюна, медовую черешню, ранние яблоки, моргулек и белый налив, клубнику, землянику и крохотные, первого cбopа кисловатые абрикосы, копченую рыбу и жареную телятину – к вагонам на станциях подплывало изобилие, о котором Пургин не подозревал. Он мало двигался, мало ездил, мало видел и думал, что страна продолжает жить на скудном пайке тридцать седьмого года, отмеченного засухой, неурожаем, холодом, но оказывается, двести граммов черняшки – ржаного, плотного хлеба с отвратительным вкусом и картофеля, присыпанного солью, прошло, – страна если и ела картошку, то только с нежными грибками или донской осетриной.
Чем южнее оказывался поезд, тем больше выносили к вагонам продуктов. Пургин не видел такого количества еды.
В санатории Пургину выделили отдельную комнату – у него была путевка с розовой полосой – для привилегированных клиентов, обычные же клиенты жили в санатории по двое, по трое и даже по четыре человека.
Под крохотным балкончиком с фруктовыми лепниками плескалось море – до него было рукой подать, шум его не истаивал ни днем ни ночью, море посвечивало слабым таинственным мерцанием, рассыпающимся на волнах, как каша, Пургин первым делом понесся к нему, взвизгивая радостно, словно мальчишка, и ловя стиснутой грудью собственное сердце. Да, он сейчас добирал то, что когда-то не смог добрать, что было слизано прошлым, темным проулком и убогой матерью, незавидным детством.
Уже находясь в воде, Пургин обнаружил, что не умеет плавать, разучился – он слишком давно не видел воды, лет пять не был на реке, – забултыхался испуганно, чувствуя, что из-под него ушло дно, забил ногами и руками, хотел было заорать, но отчаянные гребки придвинули к нему берег; и он вновь ощутил ступнями твердь.
– Фу-у, – вздохнул он облегченно, ощущая, что в груди исчезло сердце – было оно, и вот его нет уже – сердце сбито страхом.
Поздним вечером, лежа в постели, он вспомнил Людочку и чуть не задохнулся от сладкой щемящей боли, от желания увидеть ее, вернуть все те часы, когда она сама пришла к нему в кабинет и предлагала остаться, прокрутить этот сюжет снова и пустить события в другую сторону. Людочка сама ложилась к нему в постель, а он, дудак надутый – есть такая глупая птица, слышали? – отказался. Счастливый билетик, видать, выдернул другой человек. Да не видать, а точно!
Сейчас бы он Комсомолочку не упустил.
Утро было тихое, жаркое, с одуряющей синью моря и белым парусом яхты, точно вписавшимся в окоем окна, как в раму – до боли знакомая рекламная картинка, уже набившая оскомину – Пургин ее видел много раз, он считал, что ее придумали, а оказывается, она есть на самом деле.
В столовой его посадили за столик с тремя девушками – две из них были комсомольские работницы из Подмосковья, одна – передовая ткачиха из Иванова, награжденная орденом, увидев их, Пургин понял, что с прекрасным полом проблем не будет.
Во второй половине дня небо вспучилось, потемнело, налилось гнилью, в темной плоти прорезался глаз, и в него предупреждающе просунулось слепое желтое бельмо солнца, но продержалось недолго, глаз вновь закрылся, бельмо слизнул с неба мазок темного века; по макушкам кипарисов пронесся шквал, послышался треск срубаемых верхушек, море приподнялось и с визгом покатилось на берег.
Пургин опасался, что первый же удар выколотит все стекла, но дом выдержал накат, и хотя море от этого взъярилось еще больше, удары стали сильнее, Пургин понял, что море не только ничего не покалечит – ни одна капелька не дотянется до здания.