– Да уж, такой, – буркнул главный, – такой, да не такой!
– Такой, такой, – проговорил Пургин, интонацией, цветом голоса нажимая на первое значение слова, – обычный. Такой же нервный, – Пургин демонстративно потопал ногами, расставил руки в стороны – то ли ходячий скафандр, то ли искусственный человек, сделанный из незнакомого материала – роботов тогда еще не было, – уязвимый: хочу вкусно есть, хочу вкусно пить, но это не означает, что для меня не существует никаких правил. По-до-жду, – сказал он. Иначе как я буду смотреть в глаза тому, кого обойду? А подойдет очередь – скажу спасибо!
– Ладно, – недовольно буркнул главный; с Пургиным он не был согласен: все-таки не в каждой редакции есть люди, награжденные двумя орденами Ленина. А если быть точнее – нет ни в одной редакции, – не найдешь, даже если пропахать весь Советский Союз от Чукотки до Витебска.
Пургин продолжал спать на диване в военном отделе "Комсомолки". Иногда к нему приставали с просьбой – уже не Данилевский, другие, – расскажи, как очевидец, что было на Халхин-Голе? Ведь сколько награжденных, столько раненых, столько калек и похоронок, но в печати почти ничего не было сказано; звучали только крики "ура", а информация, статьи – кроме, может быть, Данилевского, – проскакивали деревянные, ими только печку топить и еще, может быть, в зубах ковырять, и все… Люди о Халхин-Голе знали так же мало, как и о Хасане. Пургин огорченно разводил руки в стороны:
– Если бы я мог – рассказал бы! Но не могу, не имею права.
Из горячего возбужденного лета Москва вкатилась в затяжную сырую осень, из осени – в зиму: ноябрь был уже зимним месяцем – снег, морозы, синие секущие ветры, коротенькие, словно бы метрами отмеренные дни – колесо природы не останавливалось ни на минуту. Близился 1940‑й год.
Снова запахло порохом, на этот раз не на Востоке – на Западе, на границе с Финляндией. Флот наш, всегда вольно чувствовавший себя в мелкой Балтике, сейчас находился под прицелом – не было замка, который мог бы запереть флот за оградой, чтобы корабли находились в безопасности, замок был нужен, и для этого требовалась финская земля.
Наши пробовали обменять землю на землю – взять себе территорию для того, чтобы повесить замок, не очень много, взамен отдавали земли куда больше, в два раза больше, но финны, понимая, что означает такой "ченч", от обмена отказались наотрез.
На границе постоянно вспыхивала стрельба – били из пулеметов, из винтовок, из пистолетов, из новомодного оружия, которое было и у финнов, и у нас – из автоматов, иногда даже бухали орудия и снаряды с тяжелым бултыханьем устремлялись то в одну, то в другую сторону.
В лесах, в густотье деревьев гнездились кукушки, одетые в белые халаты и потому в сумраке коротких дней почти невидимые; кукушки стреляли метко, зло – многие части не досчитались своих воинов.
В "Комсомолке" ругались: надо же, Ленин со Сталиным предоставили Финляндии независимость, не стали мелочиться – отдали им все, даже села на перешейке, где уже двести с лишним лет живут русские, а финны в ответ не могут совершить простой "куп де грас", выделить кусок камней на берегу – да не бесплатно! И еще палят из всего, что может палить, в елки насажали кукушек… Тьфу! Статьи "Комсомолки" были гневными, хлесткими.
26 ноября 1939 года расположения наших частей были накрыты огнем финской артиллерии, огонь был плотный, как при хорошем наступлении. Уж не хотят ли финны накатить свою машину, управляемую бароном Маннергеймом, на советскую землю? Барон, кстати, был опытный военный, русской выучки, воспитанный на заветах Суворова, на свою же голову выучили белобрысого, – плюс ко всему, он знал нашего солдата, знал его слабости, знал, чем силен российский солдатик… Барон был не дурак.
В одну из ноябрьских ночей телетайп "Комсомолки" долго не давал отбоя, – а раз телетайп не дает отбоя, значит, номер не может быть подписан, на месте сидела половина редакции, куковала, гоняла чаи и вела патриотические разговоры, – такое было и перед Хасаном и перед Халхин-Голом…
"Ну что, неужели снова война?" – невесело размышлял Пургин, он был дежурным по военному отделу, каждый отдел держал сейчас на работе по человеку, на случай непредвиденных ночевок были заготовлены одеяла и подушки; в буфете образовали НЗ – десяток буханок хлеба, который постоянно обновляли – хлеб быстро черствел, – спирт, добытый по блату, твердую, как железо, копченую колбасу, рыбные и мясные консервы, мешок картошки, мешок макарон.
– Осаду держать можно долго, – мрачно пошутил Данилевский, оглядев пищевые запасы редакции.
"Финляндия, Финляндия… На этот раз – Финляндия, – Пургин лег на диван, сцепил за затылком пальцы, закрыл глаза – сквозь выколотую дыру в стеклянном абажуре лампы бил резкий свет, выключать лампу было нельзя – в любой миг могли прийти, позвать, – да что там! – ежу понятно, что Финляндия!"
Он вздохнул – понимал: раз война, то снова начнется оформление на фронт, пройденное повторится, – но до бесконечности оно повторяться не может, где-то обязательно случится срыв. Ошибок он не совершил пока ни одной, но дело ведь может быть не только в нем, а в ком угодно, в курьере, в наборщике, в Данилевском, в знакомом прохожем, случайно встретившемся на улице. Надо было что-то предпринимать. Но что?
Поздно ночью по телетайпу пришел документ, который все ждали и без всякой вычитки отдали прямо в набор, – вычитывали уже по гранкам – тем более, в тексте могли быть поправки, их решили вносить прямо в набор.
Жирные, со смазывающейся невысохшей красной гранки Пургин держал в подрагивающих руках – это был приказ войскам Ленинградского военного округа о переходе границы, подписанный командармом второго ранга Мерецковым и четырьмя членами Военного совета – Ждановым, Вашугиным, Мельниховым и Птухиным.
Свет лампы, словно прожектор, проникающий сквозь выколотую дырку абажура, раздражал, заставлял слезиться глаза. "Значит, все повторяется, – тупо колотилось в голове, – снова война, снова оформление, снова возврат на круги своя…"
"Шуты гороховые из финской правящей клики, – читал Пургин, не вникая в текст, – господа каяндеры и компания уже давно запродали свободу и независимость своего государства и народа своим империалистическим хозяевам. Они уже давно силятся превратить Финляндию в очаг враждебных нападений на СССР, на славный город Ленина"…
– Шуты гороховые, правящая клика, – вслух повторял Пургин, – военные товарищи в выражениях не стесняются. Сильно сказано! – Его тело внятно чувствовало опасность. Такое часто бывает на войне – тело само ощущает опасность и подсказывает, где есть спасительная щель, даже более – подсказывает, как надо действовать, действует само. – Война, снова война…
В ту ночь он уснул только на рассвете, когда жиденькая серая сукровица просочилась сквозь форточку в большую, пропахшую пылью и мышами комнату военного отдела, усталый, размятый, с неясной болью в груди.
Первый бросок наши части совершили удачно, с песнями сшибая с сосен кукушек, переворачивая окрашенные в белый маскировочный цвет финские пушки и танки, выкуривая из мелких окопов чужих солдат в меховых кепках с длинными козырьками – легкая победа вызвала хмельное ощущение, будто поднесли хорошего холодного шампанского, – а потом все остановилось – войска увязли в бесконечных трескучих снегах, в холоде, разваливающие пополам толстые, в обхват, деревья, в угрюмых лесах, откуда, словно из преисподней, выскакивали летучие отряды финских лыжников.
Свои леса финны знали лучше, чем мы, пленных не брали, жестокость их удивляла даже бывалых, привыкших самим быть жестокими людей.
– Финн, он – сущая сволочь, – услышал как-то Пургин по радио рассказ бойца, едва уцелевшего в резне, устроенной летучим отрядом – отряд налетел внезапно, будто вытаял из снегов, ножами вырезал почти всех, – а на привал расположилась полурота связи, имелась такая воинская единица, – и беззвучно ушел в снега, будто его и не было, только на поляне остались лежать солдаты со вспоротыми животами; солдату тому повезло: отлучился по малому делу, и это спасло ему жизнь, – вроде бы белый человек; а настоящий волк волчара, он хуже японца, который сам себе вспаривает живот, он много хуже японца – японец сам себе это делает, другим предлагает только от случая к случаю, а финн, он может и голову отрезать, и яйца, и пальцы – по отдельности, и каждый палец в рот засунуть, и руки отрубить, а уж живот распахнуть пополам – для финна это самое милое дело.
В газетах замелькали снимки заснеженных противотанковых рвов, красноармейцев в валенках и ватных брюках, лыжников и замерзшей военной техники, один корреспондент напечатал воронку от огромной авиационной бомбы – яму глубиной в два человеческих роста, вышибающую на коже гусиный холодок – это надо же, до чего дошли умы, специализирующиеся на смерти, – такая бомба может снести половину города… В свежем земляном срезе воронки виднелись ровные торцы бревен. Разгадка была проста – бомба попала в блиндаж, вывернула наружу его потроха и людей, потому воронка и оказалась такой глубокой.
– Война, война, как ты надоела, все от тебя устали, – Пургин стиснул ладонями виски – у него сдавали нервы, стол перед ним поплыл в сторону, он стиснул виски сильнее – Хасан, Халхин-Гол, теперь финны. Сколько же выпадает на долю человека и сколько он должен выдержать? Как продержаться? Может, начать пить таблетки, порошки или какую-нибудь настойку валерьянового корня, пустырника, мяты… Еще чего там есть?
За свои нервы Пургин опасался – внутри у него все расстроилось, и внешне он сдал – в двадцать с небольшим лет в его голове заблестели серебряные нити, лоб пошел морщинами, спереди неожиданно начали выпадать волосы – процесс старения, видимо, может начинаться в любом возрасте – все зависит от того, что у человека внутри, какой сцеп, и часто ли в сердце возникает тоска…
Схема аккредитации – если, конечно, посыл на фронт необученных, по-городскому одетых и по-городскому обутых – в пальтишки с холодными бараньими воротниками и узконосые щегольские штиблеты на рыбьем меху людей можно назвать аккредитацией – была старой: Пургин по звонку из организации, о которой все говорили шепотом, исчез, через неделю после него на Карельский перешеек отбыл Толстолобов – специально приписанный к секретариату корреспондент, медлительный губастый парень с желтыми неприятными зубами и сонным взглядом. Пургин его не любил. Но перо у Толстолобова было, и Пургин это признавал.
Весельчак на фронт не поехал – сдавало сердце, он свалился в обморок прямо в редакции и его отвезли домой. Страшное дело, у Весельчака обозначилась та же хворь, что и у Пургина, – ослабели ноги, тряслись руки, из головы сыпалась перхоть, спереди образовались две залысины.
Редакцию начало лихорадить – о войне писали много, в народе надо было поддерживать патриотический дух, из ЦеКа шли накачки – давай! давай! давай! – главный приезжал со Старой площади заведенным, тоже давал накачки, а материалов не хватало – приходилось ощипывать другие газеты, смотреть, что оставалось в загашниках телеграфного агентства, заказывать статьи на сторону: Данилевскому и Георгиеву было не позавидовать – крутились, как заведенные, Весельчак, быстро пришедший в себя, несколько раз ночевал на диване Пургина.
Из-за нехватки материалов главный кинулся в ПУР – помогите! Тот выдал на фронт несколько розовых командировок. Весельчак на фронт больше не поехал – вместо него ездил Серый.
От Пургина не было никаких вестей.
13 марта 1940 года в двенадцать часов дня по ленинградскому времени – впрочем, по московскому тоже, разницы между ленинградским и московским временем не было – война окончилась. Пургин появился в "Комсомолке" в тот момент, когда по телетайпу шли полосы с условиями договора: вот то-то отводилось Советскому Союзу, а это оставалось Финляндии – потери в войне окупались с лихвой.
Данилевский сидел на месте, читал телетайпную ленту. На скрип двери даже не обернулся. Спросил:
– Что? Свежая полоса?
– Свежая полоса! – спокойно подтвердил Пургин.
Развернувшись на старом скрипучем кресле, Данилевский развел руки в стороны:
– Ну и ну!
– Ну и ну! – подтвердил Пургин.
– Живой? Целый?
– Живой, целый. – Пургину сделалось тепло оттого, что он видит серое постаревшее лицо Данилевского, добрые, часто помаргивающие глаза, потухшую обслюнявленную папиросу, зажатую краем рта – трубку Данилевский, выходит, уже бросил… – …портсигар пришелся к месту? – не удержался Пургин от вопроса.
– Чередую. То трубку смолю, то достаю из кармана портсигар. Снимай пальто, показывай новый орден. Давай помогу снять пальто! – Данилевский поднялся с кресла.
Пургин подставил Данилевскому руки, чтобы тому было удобнее стянуть за рукава пальто, Данилевский, кряхтя, стащил – пальто у Пургина было старое, тяжелое, из бобрика, на вате.
– Глядишь, на старости лет смогу этим подзаработать, – прокряхтел Данилевский, повесил пальто на крюк. – Швейцар из меня ого-го какой! Ну-ка, поворотись-ка, сынку!
Пургин послушно повернулся. К гимнастерке у него были привинчены три старых ордена, один – Красного Знамени, два – Ленина, нового ордена не было.
– Та-ак, – огорченно произнес Данилевский, – значит, награды не удостоился… Плохо поработал.
– Я же не за орденами езжу, – сказал Пургин, – раз на раз не приходится. Коли не дали, значит… – он сделал отодвигающий жест рукой, будто тыльной стороной ладони смахнул со стола лист бумаги, – значит, не заслужил. Все правильно.
– Извини, Валя, – Серый, обхватив Пургину, притянул его к себе, – старею, глупости начал говорить. Главное, ты жив! Поработать не хочешь?
– Хочу, – признался Пургин, – по работе соскучился.
– Может, напишешь что-нибудь об итогах войны, о том, что горькому Кузеньке горькая и песня.
– Чего-то ты стихами начал говорить, – Пургин засмеялся, он снова находился на своем месте, в комнате, к которой привык, дышал особым редакционным воздухом, что снился ему по ночам.
– Не стихи это – пословица. Я тут недавно старый сборник нашел, там есть и пословицы на уровне Монтеня и Дидро.
Пургин взял стопку бумаги и заперся у себя в комнате. Полежал немного на диване, ощущая боками знакомые железные пружины, диван пора было менять, но он был кожаный, дорогой, такие диваны просто не списываются, они на таком строгом счету, что на списание каждого нужно постановление Совнаркома. Услышал стук своего сердца – оглушающе громкий, радостный.
Где-где, а здесь он чувствовал себя в безопасности, здесь он защищен.
Итоги финской войны. Итак, что мы имеем с гуся? К Советскому Союзу отошел Карельский перешеек с Выборгом и Выборгским заливом – это для того, чтобы повесить и замкнуть замок, о замке говорили давно, флот без него не может жить спокойно, Карельский перешеек – главное приобретение Советского Союза; отошла железная дорога от Выборга до Сортавалы – Магкасельги – Суоярви, – значит, эта дорога стала советской целиком, продолжения у нее нет, в Суоярви рельсы кончаются костылями, вбитыми в землю, нашей стала вся земля вокруг Ладожского озера – северное и западное побережья, бывшие раньше финскими, а также территория от Куолоярви к востоку до старой границы, полуострова на севере Рыбачьего и Среднего – пространство, которое на оленях или танке не объехать – надо облетать самолетом. Полуостров Ханко вместе с рыбными заливами и земляными укреплениями тоже стал почти что нашим – он отошел к нам в аренду. Пока не тридцать лет, дальше будет видно.
Пургин изучил телетайпную ленту, несколько раз прочитал ее от первого слова до последнего, прикинул по карте, что отошло к нам и какие это сулит выгоды, взял подшивки "Красной звезды" и "Правды" – краснозвездинцы в военных делал – профессионалы, правдинцы же всегда копали глубоко, свои прогнозы выверяли на сильных мира сего; выводы утверждали на Старой площади: краснозвездинцы и правдинцы не ошибались, Пургин прочитал их материалы, потом сел за стол и махом, на одном дыхании написал статью. Написал так, как будто у него из рук вырывали перо, и он писал в последний раз в жизни – рассказал о горечи и радостях войны, о том, как тело чувствует пулю – это происходит задолго до того, когда пуля с жутковатым сырым звуком проткнет мышцы, как плачут бойцы, когда складывают в рядок Семена, Петра и Ивана, еще двадцать минут назад пускавших по кругу одну самокрутку, чтобы затянуться перед атакой, рассказал, что значит на фронте письмо любимой девушки или маленькая посылочка матери, в которой лежат варежки и десяток конфет. Пургин писал с вдохновением – эти вещи были понятны каждому. О другом он писать не мог. Следом написал о разделе земель, о том, что значит для советского японца Выборгская железная дорога…
Потянулись дни, которые слились в один – они были похожи друг на друга, словно близнецы – полубессонная, с пропадениями в явь, а потом снова с коротким нырком в удушливую темную одурь, ночь за ночью – тусклый рассвет с гомоном воробьев, которых раньше не было, воробьи поселились под правдинской крышей недавно и жутко горланили, дрались, чивками, потом был чай и письменный стол – Пургин снова начал писать стихи и это у него получалось, он уже договорился с "Молодой гвардией" об издании отдельной книжки; затем рабочий день, свернутый, как тугая пружина, в рулон, без единого проблеска, без минуты отдыха, он был сжат предельно, потом шумный вечер, подписание номера и тишина, всегда кажущаяся страшноватой после дневного шума, за вечером снова полубессонная, с явью, перемежающейся с неявью, ночь. Ох, как болели и ныли в ней усталые кости, как дурно и беспорядочно колотилось громкое сердце, какие только мысли не приходили в голову.
Март после памятного тринадцатого числа поплыл, в красках исчезла белесая вялость, воздух прозрачнел, серые, словно бы присыпанные пылью облака, которые никогда не украшали московское небо, будто бы смело метлой – всю вторую половину марта светило солнце, снег таял, на глазах превращался в глубокие лужи, в бурные ручьи, размывающие асфальт, звонко тенькала капель, и радостно орали вороны и воробьи.
Прохожие старались не ходить под крышами – выгребали на свободную, нетеневую сторону тротуара: со срезов крыш срывались огромные сосульки и приземлялись на асфальте с бомбовым свистом. В Москве насчитывалось несколько погибших, несколько с тяжелыми ранениями, как на войне, лежали в больницах.
Интересно, что таким людям писали в истории болезни, в бюллетене? "Контужен сосулькой"? Или какой там еще может быть диагноз? "Нанесено глубокое проникающее ранение острым твердым предметом, именуемым сосулькой"?
– Весна света, – восхищенно бормотал, глядя в окно, Данилевский, – настоящая весна света. Как у Жуковского.
Георгиев неодобрительно смотрел на своего шефа, – он не любил весну, мрачно щурился, уголки губ у него резко уползали вниз, делали подбородок совсем крохотным, детским, глаза темнели от убийственной иронии – Георгиеву не терпелось поддеть шефа, но он боялся, шеф ведь мог и укусить – язык у него был подвешен неплохо, хотя раз на раз не приходилось.
– Какие краски, – продолжал восхищаться Данилевский, – карнавал, фейерверк! От сини режет глаза, от солнца хочется счастливо зареветь, грязный снег чист, как сахар, брат Георгиев! – Данилевский вздохнул. Словно бы что-то почувствовав – и верно Данилевский почувствовал: от Георгиева исходили вялые унылые токи, от его взгляда серело синее небо и переставали беситься птицы, а цветы, если бы они были, завяли бы, Данилевский обрубил разговор о весне света и перешел на производственную прозу: – Ладно, все это – поэтические слюни, изюм, выковырнутый из манной каши. Пора, дед, к хлебу насущному.