За год до победы: Авантюрист из Комсомолки - Валерий Поволяев 19 стр.


Она еще что-то говорила, совершенно незначительное, пустое, словно бы это была и не она, потом, замолчав, удивилась своим речам: какой-то необязательный набор слов. Даже стыдно – ведь она комсомолка, идеологически подкованный человек, в международном положении разбирается, речи товарища Сталина знает – может даже шпарить наизусть, и положение внутреннее ей хорошо знакомо – движение колхозников и рабочих, выплавка стали в цифрах и уборка картошки в пудах – все это она хоть сейчас может выложить… Чего же она так раскисла?

– Ну все, – Рита поднялась на ноги, отряхнула складчатую светлую юбку, объявила: – Жизнь продолжается!

Она едва сделала пять или шесть шагов к каменным ступенькам, скрытым ивой, как дельфиненок стремительно поднялся со дна, хлопнул хвостом, зачмокал, зафыркал печально – он все понял, он не верил, что человек, которому он доверился, уехал, надеялся его увидеть, но тот, выходит, действительно уехал и дельфиненок, как эта девушка, остался один. Был у него друг и не стало друга.

Послышался сиплый слезный звук, Рита оглянулась: неужели дельфины могут плакать? Неразумные же существа! Хоть и говорят о них, что это – морские люди, люди с плавниками, добряки и разбойники, случайно обретающиеся в воде, а не на земле, рассказывают разные разности, и Рита сама их рассказывала и всякий раз подчеркивала, что дельфины разумны, но внутри самой себя сомневается – так ли уж они разумны? Если были бы разумны, то местные ухари-рыбаки не резали бы их на шашлычные кубики и не кормили бы курортный люд аппетитным блюдом под названием "шашлык рыбный". Из человечины шашлыков, например, не делают. Тьфу, да что за дурацкие мысли рождаются в голове?

В конце концов, и она переможет, переживет отъезд Пургина, и по-щенячьи привязавшийся дельфиненок тоже одолеет свою странную рыбью тоску.

Она нырнула под низкие сырые ветки и в тот же миг услышала глубокий хриплый вздох, шум и тупой звук, какой рождает туго набитый мешок, когда его кидают на берег. Острая обжигающая ледышка возникла у нее в груди, и Рита повернула обратно. На песке, чуть ли не вымахнув на середину берега, лежал дельфиненок.

Рита бросилась к нему:

– Ты что наделал? Что ты наделал? – забормотала она бессвязно, не думая о том, что бормочет, – ее поразило даже не то, что дельфиненок выбросился на песок, не сам факт оглушающей тоски, которая неведома даже человеку, а то, что из глубоких порезов на теле дельфиненка била красная, совсем как у человека красная и теплая кровь. – Ты что наделал? – Рита попыталась приподнять дельфиненка, но он был тяжел для нее, из дыхала прямо в лицо ей выбрызнула струйка крови, Рита ухватила дельфина за хвост, напряглась так, что в ушах у нее лопнула гитарная струна, родился назойливый больной звон, и сдвинула дельфиненка с места.

Плевать на то, что уши раскалывает противный электрический звук, главное, она тащит эту дурную рыбину к воде. Сумеет дотащить – рыба будет жить, не сумеет – умрет. Как его прозвал Пургин? Пургин вообще был большим умельцем по части кличек – всем приделывал, дельфиненку прилепил тоже. Как он его назвал? Тузик, Тофик, Прилипала, Фрондер, Дрейк, Морская собака? Или как-то еще? Нет, этого Рита не помнила.

Значит, как-то еще. Он и ее тоже прозвал, но своей клички Рита не слышала, орденоносец Пургин был осторожен, на мелочах не попадался.

Торо, Индеец, Тюбик, Шапошник! Как же все-таки Пургин прозвал это дураковатое морское чадо? Рита до крови закусила нижнюю губу, взмолилась неведомо кому – не Богу, конечно, как всякая комсомолка, она Богу не верила, хотя нутром своим, чем-то загадочным, сокровенным, тщательно сокрытым в глуби, под самой душой, чувствовала: напрасно не верит, верить надо, если не в Бога, то еще в кого-то, очень светлого, в Сталина, например, но лучше в Бога, – "Помоги, помоги стащить рыбу в море!".

Неведомый взял мольбе – Рита стащила окровавленного и, похоже, беспамятного, совсем ушибленного дельфиненка в воду.

Тот неподвижным бревнышком лег на дно и очень скоро очухался, зашевелил плавниками, согнул хвост, приподнялся малость, чтобы дыхалом захватить свежего воздуха, и снова лег на дно.

– Совсем сдурел! – ругала его Рита. – Зачем ты это сделал?

Ничего не мог ответить дельфиненок в оправданье, он лежал у кромки берега оглушенный, чумной, пускал пузыри, сопел, да думал, что же такое с ним произошло и почему его предал человек, бросил, ушел, даже не оглянувшись?

– Ну! Говори, зачем ты это сделал? – не отставала от него Рита, фигура у нее сделалась сгорбленной, примятой к земле, будто былка, на которую налетел ветер, действия дельфиненка потрясли ее – она только сейчас поняла, что произошло, и маялась, охала, задавала бесполезные вопросы, заходила по колено в воду, гладила дельфиненка. Тот, когда Рита касалась его рукой, оживлялся, всплывал, набирал воздуха и снова опускался на дно, – Ритино лицо понемногу разглаживалось, с него исчезала скорбь, глаза посветлели: то, что было, ушло, дельфиненок вряд ли вторично решится на самоубийство.

– До свадьбы все заживет, дурачок, – бормотала она, облизывала языком соленые склеивающиеся губы, удивлялась тому, что же никто из отдыхающих не появляется на этой части берега, пустынно тут и дико, хотя жизнь бурлит, кипит всего в тридцати метрах отсюда.

Через полчаса она ушла на обед, сказав дельфиненку на прощание:

– Ни одного пореза на коже у тебя не останемся, ни рванинки, ни заусенца, кожа будет гладкой, как сапог.

Сравнение с сапогом было, наверное, не очень удачным.

– Ты подожди меня, я сейчас, – уходя, Рита все время оглядывалась на дельфиненка, не выпускала его из глаз, – рыбы тебе принесу – тоже пообедаешь.

Она отсутствовала недолго, с полчаса, наверное, а когда вернулась, то прижала пальцы ко рту и не смогла ступить по пустынному скрытому бережку и шага – посреди бережка лежал уже мертвый, с изодранной в лохмотья кожей дельфиненок, из воды за ним волочился подсохший коричневый след – кровяной, стало быть; след тот, как и самого дельфиненка, облепили крупные, с бензиновым блеском мухи.

Тошно стало Рите, хотела она что-то сказать, заплакать, да духу не хватило – перетянуло его петлей, на глаза наполз туман, все в нем укрылось – продолжало некоторое время мелькать что-то непонятное, проворное, будто жучки в пене, но потом и эти жучки исчезли – взял их туман, растворил в себе и все сделалось перед Ритой белым-бело.

Когда туман проредился перед ней, она, вялая, с безвольно опущенными руками и мокрым от внутренней измороси телом, поплелась к себе в корпус, чтобы никого и ничего не видеть.

Поезд пришел в Москву без опозданий. Пургин за дорогу основательно опустошил продуктовую картонку, выданную ему директором, – ехал он как король, попивал винцо, заедал благородный напиток благородными фруктами, которых раньше отродясь не пробовал: если он доставал из коробки яблоко, то оно было всем яблокам яблоко, сладкое, как мед, душистое и такое крупное, что его надо было держать двумя руками, если доставал кисть винограда – обвядшую, со старой дымкой, прошлогоднюю, то такой виноград подавали, наверное, только товарищу Сталину, ну и, может, кое-кому из членов правительства, не всем – Молотову там, Кагановичу и железному Климу, и все, – список на этом кончался – все было тип-топ, словом, как у настоящего Героя Советского Союза. Тип-топ в шоколаде.

В редакцию поднялся – навстречу по темному коридору Данилевский бежит, крючковатым орлиным носом в гранки тычется, да из-под толстого стекла очков один глаз выворачивает: левым, значит, Данилевский гранки изучает, а правым встречного гражданина с головы до ног ощупывает: что за товарищ, с чем пожаловал? Серый не сразу узнал своего сотрудника: за десять дней отдыха Пургин изменился, стал совсем другим – загорелый, гибкий, стремительный, как спортсмен, готовящийся выступить на физкультурном параде в честь Международного праздника трудящихся, а главное, выражение лица у него стало другим, и глаза другие, и движения, и жесты – все совсем непургинское – уверенные, чуть замедленные, будто у начальника, исполненные достоинства и силы.

– Валя, это ты? – Серый, не поверив глазам своим, решил уточнить, Пургин это или не Пургин?

– Я, Федор Ависович!

Данилевский обрадованно, будто грузин, напившийся шампанского с любимой девушкой, засмеялся, в груди у него родился торжествующий рокот, Данилевский отшвырнул гранки в сторону, те словно угрюмые серые птицы, полетели в разные стороны:

– Вовремя приехал, молодец! – Данилевский хлопнул своей рукой о руку Пургина. – Мы тебя только что с главным вспоминали.

– Хорошим словом или плохим?

– Конечно хорошим. Как ты мог подумать, что плохим?

– Кто знает, кто знает, – неопределенно приподнял плечи Пургин.

– Ну, ты даешь!

– Даю. Угля, хоть мелкого, но до…уя! – не удержался Пургин.

– Молодец! – Данилевский одобрительно кивнул. – Давай! Тебе теперь все можно. И это тоже.

– На какую тему меня вспоминали?

– Завтра – награждение…

– Знаю, я получил телеграмму.

– Вручать будет Калинин. Все наградные церемонии снимает фотограф из Совинформбюро – есть у них там один придворный, тысячу раз просвеченный, четыре тысячи раз проверенный. Мы решили оформить своего фотографа. Ты же наш, и снимать тебя должны мы.

– Спасибо, Федор, век не забуду, – улыбнулся Пургин.

– До спасибо еще далеко. Кинулись в Кремль, а там говорят – обращайтесь в ЦеКа, кинулись в ЦеКа, а там – не по адресу, обращайтесь, товарищи, к соседям из ведомства Феликса Эдмундовича. Позвонили славным дзержинцам. Те внимательно, не перебивая, выслушали и сказали: "Хорошо, оформим вашего, но чтобы был не ниже члена редколлегии". С допуском чтоб, значит, – Данилевский обнял Пургина за плечи. Пахло от Серого табаком, потом, масляной краской, бумагой и еще какой-то дрянью – то ли вареной брюквой, то ли гнилой капустой, не поймешь. Пургин после чистых прозрачных запахов юга стал особенно остро чувствовать все, что плохо пахло. Наверное, это пройдет, исчезнет через три-четыре дня, когда он снова втянется в работу, поскрипит пружинами родного дивана, поглазеет в пустое ночное окно, одолевая пространство бессонных ночей, – тогда все ощущения притупятся, все сравняется, станет одним целым – и воздух и земля, все, словом, – а сейчас пока свеж юг, дыхание очищенное, подсушенное солнцем, нос, как у собаки – засекает всякую дрянь, сортирует, где чисто, а где не чисто…

– Да, с допуском, – согласился Пургин, – чтобы не проверять долго.

– А кто из членов редколлегии ради своего товарища готов полезть в усиленно охраняемый Кремль?

– Ты, значит?

– Правильно! Меня оформили, меня, – Данилевский грязными пальцами протер очки, – вместе с фотоаппаратом. Представь себе, на меня отдельный пропуск и на фотоаппарат отдельный. Никогда бы не подумал, что на фотоаппарат нужен отдельный пропуск. Небось пропуск из дорогой бумаги сотворен, с водяными разводами, – Данилевский неверяще покрутил головой. – Я его еще не получил. Мда!

– Чего же ты хочешь? Кремль – сердце государства… – начал было Пургин и замолк: чего это он вдалбливает шефу прописные газетные истины? Шеф сам может вдолбить их кому угодно – опыта у него по этой части гораздо больше, чем у Пургина. Но Данилевский ничего не заметил – существовали истины, которые были выше или ниже его.

А Пургин вдруг ощутил далекий холодок, зверьком сжавшийся у него в грудой клетке, глубоко внутри – и не увидать его, и не раскопать, и не почувствовать до поры до времени, он подумал: а ведь в Кремле могут оказаться люди, которые помнят его! Он остановился, вынырнул из-под руки Данилевского.

– Ты чего? – спросил Данилевский.

– Вспомнил кое-что.

– Лицо у тебя чего-то сделалось смурным. Перестань! – Данилевский легонько ткнул его кулаком в плечо. – Вот уж не думал, что тебя могут допекать земные мелочи.

– Могут.

– Все это суета сует. Пройдет. Так что поздравь меня – я твой личный фотограф!

– Поздравляю! – Пургин с улыбкой поклонялся.

– Ты чего наденешь на награждение – костюм или гимнастерку?

– Гимнастерку!

– Правильно. Гимнастерку с ремнем. Просто, мужественно, по-солдатски. Ордена привинтишь?

– Нет.

– Почему-у? – Данилевский присвистнул. Это будет так выигрышно на кадре. Привинти, а? Ордена украшают мужчину.

– Думаю, что не надо.

– В обычной жизни можно, а туда – не надо?

– Не надо! – Пургин упорно наклонил голову, словно собирался бодаться с шефом.

Данилевский понял, что Пургина не убедить: имеется у того некий запрет и Пургин подчиняется ему.

– Жаль!

– Пойми, есть своеобразная м-м-м… этика, что ли, – Пургин смягчил голос, покрутил в воздухе пальцами, помогая себе. – Сам понимаешь, кто написал этот учебник. Не могу я прийти в Кремль с орденами.

– Послать бы куда подальше всю вашу хваленую секретность. Я послал бы!

– Нельзя, – Пургин усмехнулся. – Не принято!

– В государстве рабочих и крестьян все принято, – Данилевский глянул на Пургина из-под мутных, захватанных пальцами очков, улыбнулся грустно – он все понимал, старый ворон Данилевский, и вел пустой разговор, – ладно, пойдем к главному – доложишься! Он хотел тебя видеть.

Пургин нагнулся, подобрал с пола гранки.

– А это?

– Пустяшная статья, – Данилевский смял гранки в руке, – можно давать, можно не давать, миру от этого не будет ни жарко ни холодно. Я за то, чтобы давать только те статьи, от которых мир может измениться. Все остальное – серость. Если можешь не писать – не пиши! Я за такое правило.

– Больно суров ты, я погляжу!

– Некрасов, – лицо Данилевского сделалось колючим, твердым, он насмешливо сощурился. – Иначе нельзя.

Награждение кремлевские церемониймейстеры наметили на вечер, главному редактору "Комсомолки" по секрету сообщили, что, возможно, будет сам Сталин.

Сам Сталин! У кого не екнет, не забьется воробьем сердце, когда он услышит это имя – сам Сталин! Сталин – это Сталин. Вождь, великий человек, бог, который все видит, все знает и никого в обиду не даст.

Главный редактор четыре раза вызывал к себе Пургина и всякий раз извинялся:

– Прости, что я тебя дергаю. Теперь я тебя не вызывать должен, а приглашать. Как равного. Речь на всякий случай приготовь, страничку, больше не надо. Но это должны быть такие слова, такие слова… Чтобы пробирали до печенок. Ясно, Валя? Ну и одежда чтоб… – Главный критически оглядывал Пургина с головы до ног, – не дай бог, пуговица какая-нибудь свалится на паркет. Впрочем, что это я все о боге, да о боге, бога давно нет! Уничтожен рабоче-крестьянской революцией!

Пургин согласно наклонил голову: бог теперь один, без всяких там заместителей, святых, ангелов и архангелов. Остальные, даже члены сталинского правительства, – обычные смертные.

– Сапоги… не жмут? – Главный критически оглядел начищенные до лакового сверка сапоги Пургина.

– Не жмут.

– Ты их сегодня это… чистил?

– Чистил.

Брюки украшала острая, жесткая складка – о нее обрезаться было можно, складка напоминала лезвие ножа.

– А галифе гладил?

– Гладил.

В другой раз любой человек, задающий такие вопросы, надоел бы Пургину, и он бы послал его куда подальше, в том числе и главного, но не сейчас – Пургину было понятно все – и мельтешение главного, и его обидная придирчивость, и вопросы, которые задать может только отец лоботрясу-сыну, с невымытым носом собирающемуся в школу, и затихшесть редакционных клерков, в которой было что-то оскорбительное, словно Пургина провожали в последний путь, – Пургин все принимал, все сносил, всему находил оправдание. Еще сегодня он уязвим, смертен – завтра он уже будет другим, завтра сможет даже открыто поехать на сварливую пристань своего детства, в дом, где когда-то жил – не так, как в прошлый раз, когда он таился, и никто ничего ему не скажет, ничего не сделает. Осталось несколько часов, чтобы перейти из одного состояния в другое – переползет он через нейтральную полосу и станет небожителем.

А с другой стороны, вся наша жизнь подчинена мелочам, тому, начищены сапоги или нет, подшит ли подворотничок, есть ли в кармане платок и не сыро ли на улице? Человек – потрясающе мелочное существо, сделать его счастливым можно, только убрав всякие неудобства. Как же быть с высшим предназначением гражданина?

– Ну-к, поворотись-ка, сынку, – потребовал в очередной раз главный, – хочу посмотреть, как сидит на тебе гимнастерка, – развернул Пургина спиною к свету, удовлетворенно крякнул – сшитая из сиреневого командирского коверкота гимнастерка сидела на Пургине лучше не надо – была подогнана миллиметр в миллиметр, такие гимнастерки кроят только в кремлевских пошивочных и носит их высший начальственный состав РККА. – Теперь иди, речью займись. В помощь тебе никого не дать?

– Спасибо, сам справлюсь!

Но через пять минут в комнату к Пургину врывался всклокоченный Данилевский, привычно протирал пальцами очки, потом тер серебряною медаль, привинченную к кожаному борту пиджака, чтобы лучше блестела.

– Свихнуться можно! – жаловался он. – Оказывается, на фотоаппарат надо два пропуска – въездной и выездной. И на меня два пропуска. И на машину с шофером! Итого восемь пропусков. Сумасшедший дом! А ты чего строчишь? Заметку в номер?

– Речь!

От этого сообщения Данилевский приподнимался на цыпочки и больше не шумел, говорил только шепотом:

– Ну-ну!

Побыв немного у Пургина, он задом пятился к выходу, задом открывал дверь и исчезал, чтобы через пять минут появиться снова.

Серый выступал в своем репертуаре.

Время в этот день тянулось удручающе медленно – Данилевский измаялся, главный измаялся, Пургин тоже измаялся – и настолько, что у него начали ревматически болеть кости, их ломило, словно у столетней старуха, сердце колотилось так громко, что случалось, он не слышал говорящего – все заглушал частый бойкий стук, ледяной зверек, свернувшийся глубоко внутри, распространял вокруг себя холод.

В очередной свой приход Данилевский сказал:

– Черт, забыл! Тут странная телеграмма пришла, перед самым твоим приездом. Ее отбили, когда ты в поезде находился. Вот телеграмма, – Данилевский достал ее из кармана, отдал Пургину, – очень странная, более странной телеграммы я не встречал.

Пургин развернул серый бланк с плохо пропечатанными линейками, на которые была наклеена телеграфная лента. "Дельфин не выдержал разлуки покончил собой". Подписи под текстом не было.

– Что она хоть означает, можешь сообразить? – спросил Данилевский.

– Нет.

– Дельфин какой-то!

– Дельфин, дельфин… – Пургин пожал плечам, хотя сразу сообразил, что дельфин – это бесшабашный верткий, схожий с огромным веселым пескарем дельфиненок из санатория – спасенный им "крестник", который остался вместе с прежним Пургиным в прошлом.

Он расправил телеграмму пальцами и бережностью, трогательной аккуратностью своих движений заставил Данилевского задать вопрос вторично:

– Ну что, вспомнил?

Пургин покачал головой:

– Нет.

Назад Дальше