За год до победы: Авантюрист из Комсомолки - Валерий Поволяев 21 стр.


Дважды он засек, как приподнялась занавеска в квартире корягиного брата, Коряга плоско прижимался лицом к стеклу, вращал глазами, стараясь обозреть двор и слева и справа, выворачивал зенки так, что видны были только белки, Коряга все успел засечь – и детишек, поивших из лужи ободранную, пахнувшую помойкой кошку, и старушку, сидевшую в сторонке с авоськой, из которой торчало два свежих батона, один из которых она общипала ровно наполовину – шла и из нитяных ячеек выдергивала по щипку белую хлебную мякоть, в такт шагам бросала в беззубый безгубый рот, чиновного человека, зачем-то забредшего в этот двор, – он скользнул по Пургину безразличным сонным взглядом и тут же забыл о нем, – но только не Пургина.

Пургин недовольно сжал губы в щепоть – с этакой наблюдательностью Коряга как-нибудь обязательно завалится, загудит в преисподнюю. "Ну и ну, – покачал головой Пургин, – тля навозная!"

Поднялся он лишь, когда к нему обратилась пожилая женщина в тяжелых роговых очках с выпуклыми увеличительными стеклами, из-за которых на мир смотрели огромные беззащитные глаза:

– Вы не знаете, где здесь находится "комнатенка-лодочка"?

Вопрос был необычный. По тому, как она была одета, как держалась, как четко выговаривала слова, смешным уголком отклячивая узкую нижнюю губу, Пургин понял: учительница.

– Что за лодочка? – Пургин вопросительно сморщил лоб. – Какая лодочка, да еще комнатенка?

– Значит, не знаете, – сказала учительница. – "Комнатенка-лодочка" – это любимая комната Маяковского, он в этих домах жил. В "комнатенке-лодочке", которую Владимир Владимирович сам так окрестил, – может быть, не очень складно, но это его, Владимира Владимировича, личное, – женщина излишне четко, почти артистично, как диктор на радио, выговорила имя-отчество Маяковского, – он застрелился.

– В "комнатенке-лодочке"? – тупо переспросил Пургин.

– В "комнатенке-лодочке", – подтвердила учительница, – но раз вы не знали "комнатенку-лодочку", то вы, естественно, не знаете, где она и находится. – Учительница напоследок посмотрела на Пургина, как на пустое место, и перевела взгляд в глубину двора – Пургин перестал для нее существовать, ей нужен был знающий человек, не Пургин.

Не хотелось Пургину забираться к Коряге – прошлая "лежка на дне" вспоминалась ему слишком часто, даже во сне снилась, и он протестующе сворачивался калачиком на диване, ловил грудной клеткой собственное сердце, боясь его упустить: надомушничался, насиделся в прошлый раз на всю оставшуюся жизнь, – но к пройденному надо было возвращаться, повторять его. "Науки не тускнеют лишь, когда их повторяют", – недовольно вспомнил он чьи-то слова.

Кто это сказал? Какая-то знаменитость. Пургин пошарил у себя в мозгу, пытаясь вспомнить имя – пусто.

"Ни хрена ты, душа лубэзный, но знаешь, но помнишь, – с досадою укорил он себя на грузинский лад и, стремительно поднявшись со скамейки, вошел в дом. – Ни комнаты, где застрелился великий пролетарский поэт, ни высказываний великих людей – ник-кого, нич-чего…"

А ведь эта баба в увеличительных окулярах готова была поинтересоваться у него, знает ли он, что Маяковский вообще застрелился? Или, может, молодой человек никогда не слышал о Маяковском, а? Пургин сплюнул под ноги и тихонько побрякал кулаком в дверь: вначале два стука, потом один, потом два и снова один…

– Наконец-то! – встретил его укоризненным шепотом Коряга. Он с поры первой "лежки", похоже, продолжал говорить шепотом, и следил даже за собственной тенью, пытаясь предугадать все ее движения, хотя, замечая Моську, Коряга часто не замечал слона, как, например, только что не заметил во дворе Пургина.

– Чего так долго? Где застрял?

– Было дело, – уклончиво ответил Пургин. – Понаблюдал малость, нет ли чего подозрительного.

– Водка чуть не прокисла, – пробурчал Коряга, – плесневеть, по-моему, начала.

Сели за стол. Выпили. Закусили. Пургин обратил внимание, что Коряга внешне стал меняться, он как-то постарел – не возмужал, а постарел: около рта, подле углов, появились мелкие унылые складки – не по одной, а целых три штуки: три штуки с одной стороны, три – с другой, рот стал широким, будто у налима, и видать, Коряга на ширину своего рта уже обратил внимание, чуть что – и он ловко прикусывал его зубами: то с одной стороны хватал, то с другой – Коряга старался зажать себе рот, сделать его поменьше, поскромнее, что ли. Глаза от непутевой жизни у Коряги выцвели, сделались маленькими, мелкими и начали слезиться, как у старика.

– Я тут на работу устроился, очень выгодную…

– Ну! – не поверил Пургин, почувствовал, как внутри у него вспухает колючий мыльный пузырек, начинает сочиться противным холодом: раз Коряга устроился на работу, значит – официально отметился в книге, проверяемой милицией, а раз отметился – то засветился. Если не сегодня, то завтра энкаведешники-гепеушники обязательно нагрянут. – Ты что, – пробормотал он сдавленно, – спятил?

– Да не боись ты, я не по своим документам – по братовым. У него гражданские документы все равно без дела валяются – пользуется-то он своими, со звездочкой, военными.

Вспухший пузырек лопнул, обдал холодными уколами, причинил несколько неприятных минут, и Пургин поспокойнел.

– Очень фартовая работа, – продолжил Коряга, – ночным дежурным на хлебофабрике, через два дня на третий, по двенадцать часов, от восьми до восьми. Зато хлеб в доме всегда свежий и сколько хочешь.

Пургин только сейчас обратил внимание, что стол у Коряги завален хлебом, самым разным – тут было несколько сдоб, присыпанных ореховой крошкой, витые халы, половинка сметано-пышного саратовского каравая, черный, хорошо пропеченный хлеб – целое богатство.

– Ну как? – спросил Коряга довольно.

– Дивизию можно накормить. Зачерствеет!

– Это у вас зачерствеет, – Коряга, похоже, обиделся, – у нас не зачерствеет. Не дадим! – Цепкой ловкой рукой он разлил чекушку по стаканам, не ошибившись ни на грамм, и себе и Пургину ровно, также поровну добавил из другой чекушки. Вздрогнем!

"Надоело дрожать", – подумал Пургин. Выпив, нехотя поковырялся вилкой в картошке, выуживая куски поподжаристее, разжевал, не чувствуя вкуса.

– У тебя, я смотрю, и аппетита нет. Не заболел ли?

– Нет! – Пургин достал из кармана гимнастерки, из-под ордена, служившего охранной грамотой, пачку денег, положил на стол перед Корягой.

– Что это? – округлил тот глаза.

– Не видишь?

– Деньги, – неверяще, словно ребенок, пробормотал Коряга.

– Правильно! Значит, так. Дурацкую работу свою ты бросишь – время еще не подоспело.

– Но…

– Ты что, хочешь, чтобы тебя, голубя вдохновенного, накрыли в собственном гнездышке? Или в этой булочной вместе с деревянным пугачом, которым тебя вооружают на ночь? – Пургин почувствовал, что перегибает – голос у него стал слишком жестким, с отзвоном, и он сбавил обороты, даже чуть отработал назад. – Ты прости меня, Толя, но я о тебе беспокоюсь, не о себе. Действительно, тебе еще чуток надо полежать на дне.

– Но ты же вышел!

– Я тоже лежу на дне. Только в другом месте.

– А деньги откуда?

– От верблюда! – Пургин ордена и наградные книжки показывал Коряге еще в прошлый раз, деньги – нет. "Чтобы не было лишней головной боли", – посчитал он.

– Ну и разговор у нас с тобой! – восхищенно и одновременно удрученно покрутил головой Коряга, слил остатки водки из стакана себе в рот и вздохнул. В глазах его зажглись оживленные огоньки: пачка денег его все же грела, ссориться с Пургиным не хотелось, и он взял пачку в руку, пробуя на тяжесть. – Весу всего ничего!

– Достаточно, чтобы без беды прожить три месяца.

– Деньги – мне? – не поверил Коряга. – Что я должен сделать?

– Налить еще по чуть-чуть.

– За мной это не заржавеет, – обрадованно пробормотал Коряга.

Когда отобедала, Пургин рассказал в чем дело – Коряге предстояло выполнить деликатное поручение – позвонить по телефону в "Комсомолку" Данилевскому и, назвавшись комиссаром госбезопасности третьего ранга… скажем, Емельяновым – у этих людей в основном простые русские фамилии, придуманные каким-то непритязательным молчуном с двумя извилинами, одна из которых, пардон, в заду, а другая натерта фуражкой – руководящим товарищем отдела кадров, – и сообщать, что у грозного ведомства есть свои соображения по части озера Хасан и товарища Пургина. И товарищ Пургин, и никто другой, должен будет эти соображения воплотить в жизнь.

– Ничего себе, – потрясенно прошептал Коряга. – А вдруг накроют?

– Не накроют! Надо сделать так, чтобы не накрыли. На прощанье, на закусочку, так сказать, ты оставишь свой телефон.

Надо заметить, что руководители всех московских учреждений – от главных лиц до вторых, третьих и даже пятых, в ту пору знали, что телефоны Лубянки начинаются с Б-4, – Б-4… и так далее, – телефоны на Б-4 больше никому не принадлежали, ни одной конторе! Но то ли по недогляду, то ли оттого, что на коммутаторе не хватало телефонных точек, то ли еще по какой причине – может, эти телефоны предназначались сотрудникам ГПУ, живущим рядом с работой, – несколько квартир в домах, примыкающих к Лубянке, также имели телефоны, начинающиеся с Б-4. Такой телефон стоял и в квартире у Корягиного брата. Точнее, у его жены.

– Данилевский по первым двум знакам поймет, что это за телефон, – сказал Пургин, – он знает эти телефоны.

– А вдруг он позвонит?

– Ну и что? Пусть позвонит! Во-первых, ничего страшного тут нет. Если позвонит для проверки или уточнения чего-нибудь, ты снова станешь комиссаром госбезопасности третьего ранга Емельяновым, попросишь, чтобы газета вместо Пургина оформила на Хасан другого человека – и все. Ничего нового говорить тебе не придется. И, во-вторых, Данилевский никогда не позвонит, я его хорошо знаю, уже изучил.

Пургин точно рассчитал этот сюжетный ход, игру он вел почти беспроигрышную: телефон Б-4 для Данилевского будет неким утверждением, печатью, что ли, ведомства, которое некоторые журналисты шепотом называли "домиком на горке" и, что совершенно точно, – он никогда не станет звонить и интересоваться чем-либо, для него будет достаточно того, что оставлен телефон Б-4. Так положено в "домике на горке", таковы правила, такова игра. А Данилевский об этой игре кое-что слышал. И не краем уха, естественно, не отрывочно, а получил полный пакет, целый набор, так сказать. Ну а если произойдет худшее и не Данилевский, а главный редактор – главный посмелее, понахальнее, поувереннее Серого, – позвонит по телефону Б-4-16–14, то и в этом тоже ничего страшного нет. Важно только, чтобы Коряга не растерялся.

– Я тебе на бумажке напишу, что надо говорить, – сказал Пургин, – пусть лежит перед тобой на всякий случай. Как инструкция.

– Мд-да, инструкция, – Коряга усмехнулся, прикусил себе рот вначале с одной стороны, потом с другой, – повидал я этого дела на булочной фабрике!

Опять хлебопекарня! Видать, что-то зацепило там Корягу. Уж не деваха ли? С бедрами в этот стол и буферами с автомобильное колесо. Или коллектив засосал? Нет, это вряд ли.

– Толя, с фабрики надо обязательно уйти, – как можно мягче проговорил Пургин, – иначе будет беда!

– Ладно, – вздохнув, пообещал Коряга, – раз это дело вмешалось, – он снова взял пачку денег в руки, подержал, потетешкал, – придется уйти. Уйду! – Коряга снова зажато вздохнул – он сожалел о своей пекарне, Пургин смотрел на него и не узнавал. Коряга достал из потайного угла заначку – пыльную бутылку красноголовой. – Для лакировки, – сказал он.

– Не надо, – остановил его Пургин, – скоро я к тебе завалюсь на постой, тогда вина нальем в ванну и будем отхлебывать через край. Сейчас будем работать. Твое превращение в комиссара госбезопасности должно пройти без сучка без задоринки.

– Жаль, отлакировать не удалось, – опечалился Коряга, бутылку все-таки спрятал.

Остаток вечера они посвятили "литературе" – работали над текстом комиссара Емельянова.

На следующий день "комиссар Емельянов" позвонил Данилевскому. Дело закрутилось, все было рассчитано точно, колеса этой машины нигде не забуксовали, не разбрызгали грязь – на Хасан уехал хмурый, желтый от досады и предстоящих страхов Весельчак, Пургин лег на дно.

Хорошо хасанская кампания была короткой, лежать пришлось недолго, – едва отгремел победный марш, а музыканты не успели вытереть платками обслюнявленные мундштуки труб, как Пургин поднялся со дна. Над карманом гимнастерки, рядом с орденом Красного Знамени шилом проделал новое отверстие, вогнал туда орден Ленина и крепко прикрутил его.

С документом дело обстояло еще проще – чистые орденские книжки у него были, срисовать подпись Калинина ничего не стоило – Пургин мучался недолго, он обладал и художническим даром, не только по части пера и сочинения стихов. Тетрадку со стихами он, кстати, когда появился в первый раз в "Комсомолке", показывал свою собственную – сам писал, сам потел; насчет напечатать было сложнее, но Пургин справился и с этим. Пальцы у него оказались ловкие, глаз острый, мозги нерезиновые, нрав легкий – Коряге, бросившему вахтерский пост, с Пургиным жилось хорошо.

Едва кончилась кампания, как в квартире снова появился Корягин брат – за войну он поседел еще больше, хотя волосы на голове были по-юношески густые, крупные, совсем не потревоженные временем, стояли сплошным лесом – ни одной волосинки не потерял военный человек, а вот седел стремительно – возможно, от переживаний, душевного неуюта, а возможно, в организме его не хватало каких-то солей, красок, еще чего-либо, и сероватая благородная белизна все больше и больше покрывала его голову. Приехал красный командир, как всегда не один, с довеском – располневшей еще больше, совсем превратившейся в каравай, но по-прежнему очень подвижной и громкоголосой женой, большое лицо ее совсем уже лишилось неровностей, пупырышек носа утонул, глаза заросли; и молодящаяся женщина не жалела туши, обозначая их, рот тоже стал маленьким, хотя прежнюю жадность сохранил, и она не жалела губной помады, наводя на лице красоту и порядок.

В петлицах красного командира горели рубиновыми плашечками шпалы, по одной штуке в каждой петлице – Корягин брат стал капитаном и за бои на Хасане получил почетную военную медаль; для солдата, пожалуй, самую желанную из всех других медалей – "За отвагу".

– Ну что, опять на пару к экзаменам готовитесь? – шумно вскричал капитан.

– Опять! – так же шумно ответила за Корягу верная спутница капитана – она была во всем первой, верховодила и в подразделении капитана, наверное, выступала вместо мужа за командира.

– А ну смахивай книжки со стола ко всем чертям! – по-боевому скомандовал капитан. – Пировать будем!

Он выставил на стол бутылку японской водки с огнедышащим змеем на этикетке – водка в сравнение с русской не шла, была слабой, припахивала червяками и плесенью, а вот бутылка, как и этикетка, была хороша – горбатая, отлитая из толстого черного стекла с завитушками и вензелями по углам, с пробкой в виде драконьей головы, – к водке капитан достал дальневосточную еду – крабов, красную икру, какую-то маслянистую пакость, похожую на крошеную резину, лосося в собственном соку, – все в банках, все красиво, все блестит.

– В отпуск снова, что ль, едешь? – догадался Коряга, помогая брату вскрывать банки.

– Так точно! – весело отозвался тот. – В строго засекреченную точку Сэ на берегу малоизвестного моря Чо. Поправлять здоровье после успешных боевых действий. Вопросы еще есть?

– Вопросов больше нет!

Корягин брат привез не только водку и еду, а и военные трофеи – два двуручных меча с резными, искусно сработанными из вечного дерева рукоятями – настоящие самурайские – пояснил брат, из арсенала одного банзайского генерала, старые, – саблю-катану, украшенную серебряным кружевом, набор рыцарских стилетов, которые хорошо вешать на стенку, на ковер, ручную сирену, что поначалу показалась брату занятной, а потом наскучила, ордена, столовое серебро и десяток вееров.

– Саблю, если жрать будет не на что, можешь продать, – сказал капитан Коряге, – а вот самурайские мечи не трогай, пусть стену украшают, – предупредил он, – и стилеты тоже. Столовое серебро храни. Понятно?

– Все понятно, – ответил Коряга брату.

– Записывать ничего не надо? Бумагу не требуется составить?

– Не требуется!

– Ну, бывай! – сказал капитан на следующий день Коряге, сунул ему руку, попрощался с Пургиным – ладонь у него была короткопалой, неудобной, – такую было трудно сжимать, – и сильной, как у зверя, – присматривай за моим братцем, – велел капитан Пургину. – Ты, я вижу, мужик серьезный, более серьезный, чем он…

Пургин готовно улыбнулся в ответ.

Корягин брат исчез так же стремительно, как и появился – шквал, ураганный ветер, стихия! Хлебный каравай, прощально цокая каблучками, устремился вслед за шквалом – были люди, и не стало их.

Катана приглянулась Пургину, он купил ее у Коряги, заплатил, не торгуясь, и обрадованный Коряга сунул ему в нагрузку ручную сирену.

– Играть будешь! – рассмеялся он. – Баян!

Так в "Комсомолке" появились настоящие боевые трофеи с Хасана – мрачновато-красивая, наполняющая душу смутой и тихим страхом кривая сабля, от которой, может быть, помер не один русский мужик – не только японский, и скрипучая "музыка", похожая на популярный кухонный механизм – мясорубку.

Однажды вечером, уже осенью, Серый притащил в редакцию ветку татарника – уродливую, уже засохшую, мертвую, но все еще предупреждающую каждого, кто вздумает потянуться, чтобы выдрать, – не замай, не трогай – колючки окостенели; они и раньше были опасными, а сейчас стали и вовсе опасные, к ним лучше не притрагиваться, колючки грозили не только взрослому – даже малому ребенку, которого нельзя обижать, могли продрать лапу до кости, в мохнатых жестких головках тесно жались друг к другу семена, они будто бы склеились, спеклись в одну кучку – никогда не вышелушить из гнезда. Данилевский поставил татарник в гильзу из-под танкового снаряда – пушки у танков той поры были слабенькими, мелкими, гильзы от снарядов были чуть более винтовочных, и еще дно имели потолще, поэтому гильза хорошо стояла на столе, а так в нее лишь татарник и влезал. Данилевский смотрел на сухую, обвешанную колючками и струпьями былку татарника и, угрюмо собрав половину лица в горсть, молчал. И где он только такой древний куст нашел? На заасфальтированной улице "Правды" бурьян точно не рос, а если где и проклевывался сквозь твердь, то вряд ли дозревал до семян – дворники уничтожали в младенческом возрасте. Явно Данилевский мотался на какую-нибудь свалку, чтобы добыть матерый сорнячище.

– Об чем дума, Федор Ависович? – стараясь встряхнуть мрачного Данилевского, спросил Пургин.

– О смерти, – просто ответил тот.

Пургин схватился рукою за рот, прижал пальцы к губам – не ляпнуть бы чего лишнего: Данилевский в расстройстве, вокруг аресты, у Данилевского в доме, где он живет, гроза сгустилась, а это разматывает человека в обратную сторону, он быстро сваливается в инфаркт, в инсульт, стремительно стареет, и если не поддержать его – наберет разгон и свалится в пропасть.

Назад Дальше