За год до победы: Авантюрист из Комсомолки - Валерий Поволяев 6 стр.


Пургин особенно старательно помогал матери, временами останавливался – делалось трудно дышать, в груди все переворачивалось, сердце подскакивало вверх, застревало в глотке, легкие, наоборот, шлепались в ноги, и их больно перетягивала невидимая жила, кадык гулко подпрыгивал, в горле что-то щелкало – Пургину хотелось заплакать, но он не плакал. Он много кое-чего нашел в столах – бланки, анкеты, золоченый британский орден, значки – все это забрал с собой, нисколько не беспокоясь, что его могут обыскать на выходе.

Сегодня не будут обыскивать, сто из ста возможных, что не будут, а вот завтра уже будут, завтра утром владелец очищенного кабинета начнет лить горючие слезы перед Михаилом Ивановичем Калининым. Лично! Сердце заколотилось обреченно, Пургин, сглатывая слезы, незаметно оглядел мать, отметил, что она пополнела еще больше, – с хороших кремлевских харчей, – больше сгорбилась и постарела, стала сыну дороже, много дороже, чем раньше, чем неделю, чем день назад – еще день назад! Поняв простую истину, он чуть было не задохнулся – ему захотелось подвернуть обратно к освещенному тусклыми лампочками зданию Верховного Совета, положить на место ордена, бросить на подоконник наградные кожаные книжки, рядом бросить анкеты, хотя их можно оставить и в кармане, анкеты не нумерованные, но он уже не мог этого сделать – стоял вместе с матерью в мрачных пропускных воротах, изучаемый настороженными взглядами двух часовых.

За воротами к ним вновь пристроился молодой замерзший топтун, стук его зубов был слышен на расстоянии.

"Давай, давай", – Пургин обрадовался топтуну, как родному, но в следующий миг срезал свою радость, будто косой – сбрил весь верх вместе с цветами и бабочками, поморщился, ощутив, что в грудь наползает сырая, доселе неведомая тоска, перехватывает горло.

Ему захотелось остановить время, задержаться в этой ночи, оглядеться в ней и поставить самому себе памятник на том месте, где он сейчас находится, оттянуть момент прощания с матерью, он даже всхлипнул оттого, что ему сделалось плохо, сглотнул слезы – никакого прощания с матерью, никаких памятников не будет.

С матерью они давным-давно уже чужие люди, ни он ей, ни она ему не поверяют даже простых бытовых тайн, поэтому и с ней, и с прошлым он должен расстаться без всякого сожаления.

– Валь, ты случаем не простудился? – поинтересовалась мать.

– Нет, – сухо, сглатывая слово, ответил он, и мать не стала спрашивать, почему так сухо он отвечает ей – она шла впереди, переваливаясь с ноги на ногу, будто утка, проворно разрезая большим телом загустевший ночной воздух – одна-одинешенькая в большом городе, и Пургин – один-одинешенек, вот ведь как, и топтун…

Пургин несколько раз оглянулся на топтуна, стараясь различить в темноте его лицо, но ничего не смог разобрать – лицо было плоским, смятым, будто попало под колесо автомобиля, топтун никак не мог согреться и громко стучал зубами, волокся и волокся следом, не отставая.

"Интересно, этот гоголь-моголь и ночью будет дежурить? – спросил себя Пургин, пожалел наружника: – Хоть бы одежду ему теплую дали, что ли! Сдохнет человек от холода, люмбаго схватит, коклюш и двустороннюю пневмонию. А с другой стороны, пусть сдохнет – на эту службу нормальные не идут – идут те, кому ни уважения в обществе, ни счастья нет и не будет. Нет и не будет… Нет и… Плюнуть ему в пустые глаза, что ли? Впрочем, все это слова, слова, пустые, ничего не стоящие слова!"

Ночью Пургин оделся, послушал дом. Мать, лежа на спине, громко храпела, давилась воздухом, слюной и собственным языком, сползающим в глотку. Где-то далеко гудела буксующая машина, бесполезно пытаясь зацепиться лысыми скатами за молодой ночной лед. Других звуков не было.

Взглянув за занавеску, Пургин обнаружил, что проулок пуст – ни топтуна, подпирающего соседскою стенку, ни кошек, собирающихся на ночные сходки, ни собак, ни дворников с милиционерами – никого. Пургин взял сумку, которую собрал заранее, сунул в нее ордена и наградные книжки, завязанные в марлю. На цыпочках вышел из дома.

Он весь проулок прошел на цыпочках, стараясь не издать ни одного звука, а когда завернул за угол, перешел на бег. Бежал до тех пор, пока не выдохся – ему казалось, за ним гонятся, вот-вот настигнут и сгребут под микитки, поволокут на Лубянку, но никто за ним не гнался.

Через час он был уже в квартире около Политехнического музея. Коряга встретил его с бутылкой азербайджанского портвейна в руке – на этикетке было написано что-то мудреное.

– Давай отметим новую жизнь, – предложил он.

Пургин медленно покачал головой.

– Нет, – взялся пальцами за шею, помял ее, – вот здесь что-то давит, – пожаловался он, – все время давит…

Мать Пургина была арестована через сутки, ее увели трое людей, прибывших с Лубянки – двое в штатском, двое в форме с петлицами и эмалевыми кубиками – посадили в глухой фургон с безобидной надписью "Продукты" – крупно, и помельче, внизу, – "куры", фургон ушел, и больше Пургину никто не видел – она словно в воду канула, явно пропала, и где ее могила, тоже никто не знает; в квартире была сделана засада – думали, что сын кремлевской технички вернется домой и вляпается в силок, а там уж скрутить птичку будет делом техники, но он не вернулся. Через месяц засада была снята.

Был объявлен всесоюзный розыск, и он ничего не дал – Валентин Пургин тоже как в воду канул.

"Опытный, видать, гражданин, – решили те, кому было дано право решать, – в Сибирь, в тайгу, наверное, утек. Комаров кормит. А может, и лежит уже, тухнет… Снять розыск или нет?" Розыск снимать не стали.

Осень в том году выдалась затяжная, холодная, черная, по крышам хлестал злой дождь, играл на водопроводных трубах нескончаемую песню, наводил уныние – под такую песню только спать, да сочинять жуткие сказки про болотных упырей, волосанов-леших и таинственных беззвучных и бестелесых дам, появляющихся ночью в домах добропорядочных граждан с одной целью – досмерти напугать какого-нибудь лысого пряника, защекотать его до обморока и тихо исчезнуть, ничего не взяв, ничего из вещей не потревожив.

Редакция "Комсомолки" работала до позднего часа – до того момента, когда отрубался телетайп – последнее сообщение приходило в половине одиннадцатого, за ним следовал долгожданный "конец" – иногда он следовал сразу же после последнего сообщения, а иногда приходилось ждать по полтора-два часа, и все сотрудники находились на своих местах; такие оперативные отделы, как отдел информации и военный отдел, сидели в полном составе, с тревогой ожидали – а вдруг война, а вдруг землетрясение, пожар, наводнение, а вдруг очередной конфликт в Азии или волнения бушменов в Африке? Если такое сообщение проходило по телетайпу, то отделы начинали срочно действовать – посылали корреспондента в тьмутаракань либо в страну Бегемотию и требовали от него немедленных сообщений – читатели должны были знать, что происходит в мире, из первоисточника, из первых уст.

Страну потряхивало от политической борьбы, от побед над троцкистами и скрытыми белогвардейцами, окопавшимися в Промакадемии и Коминтерне, в некоторых наркоматах, не выполняющих план, эти деятели пролезли даже в доблестную РККА – Рабоче-Крестьянскую Красную армию. В деревне лютовали кулаки и с ними тоже надо было бороться – страна это делала успешно, – и журналисты "Комсомолки" чем могли, тем и подсобляли ей – каждый день отделы чувствовали себя, словно бы под винтовкой, на боевом посту, – и пока стучал телетайп, все находились на работе, лишь после отбоя дежурный редактор, обмакнув перо в чернила, склонив голову набок, старательно выводил подпись под последней, еще не пошедшей в матрицирование полосой…

И даже подписав полосу, оглядывал напоследок заголовки статей, сравнивал их друг с другом, иногда вообще выстраивал в столбик, проверяя, а что получается по смыслу, если заголовки читать подряд, и бледнел, когда неожиданно видел два стоящих рядом заголовка "Сталин с нами" и "Новое блюдо для собак". Рука начинала невольно дрожать, порою даже вообще сил не хватало, чтобы вычеркнуть второй заголовок… Это что же, выходит то, что Сталин, который с нами… А? Или "Победа над троцкистско-зиновьевским блоком" и "Ничья на старте". По коже мурашки бегают после таких сравнений – холодные колючие мурашки, вызывающие озноб, оторопь, а потом и высокую температуру.

И дежурный редактор – чаще всего это был кто-нибудь из членов редколлегии, либо заместитель главного, покусывая ногти, ждал чистую полосу, чтобы вновь проглядеть ее с шапки – главного в газете заголовка, до самой последней, набранной меленько-меленько, подслеповатой нонпарелью, строчки, – маялся, и ощущал, что душа внутри высыхает, становится ороговелой, черствой, как осенний лист, гремит жестяно и трясется. Видя, что без чая никак не успокоиться, дежурный редактор требовал себе чаю и под салфеткой, так, чтобы не было видно, – стопку коньяка.

Тяжелая это штука – газетное дело, недаром среди журналистов смертность такая же, как и среди шахтеров. А шахтеров каждый день давит в лаве.

Однажды в один из черных осенних вечеров в "Комсомолке" хлопнула входная дверь и дежурный вахтер – в газете все дежурное, кончая буфетом и блюдами в нем, – вскоре привел ладного белобрысого паренька, одетого в белесую, совершенно потерявшую от частых стирок свой цвет гимнастерку, старые рубчиковые брюки-галифе с прижатыми в распахе вставками – так называемыми леями, но леи – это что-то гусарское, лихое, их делали из малинового и синего сукна, а у паренька вставки были сделаны из обычной "чертовой кожи" – прочный материал черного цвета. Единственное что новое имелось в солдатском наряде гостя – ремень, паренек мог похвастаться этим, ласково поблескивавшим желтым ремнем с латунной офицерской пряжкой. Ремень вкусно скрипел и вкусно пахнул.

Дежурный редактор Данилевский, безуспешно пытаясь унять дрожь, потирал руки, ходил по кабинету из угла в угол и морщил лицо – ему казалось, что в газетной полосе, которою он только что подписал, крылось что-то опасное, с подвохом, что-то он не усмотрел, пропустил, проворонил, спрашивая себя – а не спотыкался ли он на какой-нибудь заметке, достаточное ли количество раз упоминается в номере товарищ Сталин и правильно ли выдержана пропорция с упоминаниями имени товарища Ленина, кусал губы и стирал пот со лба.

Увидев гостя с вахтером, Данилевский кивком отпустил вахтера и остановил свой взгляд на пареньке.

– Кто таков?

Тот молча протянул Данилевскому конверт. Конверт был роскошным, старым, склеенным из плотной шероховатой бумаги с узорчатым тиснением по кайме.

– Дворянское изделие, – хмыкнул Данилевский, понюхал конверт – не пахнет ли нежными духами, но конверт ничем не пахнул, и Данилевский, посуровев, распечатал его.

На конверте каллиграфическим почерком было выведено: "В редакцию "Комсомольской правды"".

– Это мне? – на всякий случай спросил Данилевский.

Паренек неопределенно приподнял плечи.

– Честно говоря, не знаю, – сказал он, простое, очень симпатичное лицо его сделалось смущенным.

– Сам-то ты откуда? – спросил Данилевский, обращаясь к пареньку на "ты", – он понял, что с пареньком можно быть накоротке, на "ты", как, собственно, и в комсомоле. "Ты" – это доверительное общение, претендующее на чувство локтя, "вы" – холодное, барское, вежливое. Когда человека хотят держать на расстоянии, ему обязательно говорят "вы". Данилевский цепким взором журналиста еще раз окинул гостя – одежда хоть и стара, но ладно скроена, подогнана по фигуре, сидит на пареньке, словно литая, на ногах сапоги – крепкие, хорошо начищенные кирзачи, выдерживающие любую погоду, взгляд невольно задержался на гимнастерке, украшенной эмалевым жарком. Есть такой прекрасный сибирский цветок – жарок, украшение тайги. Данилевский неожиданно почувствовал, что во рту у него, как у мальчишки, собирается завистливый комок слюны – такого эмалевого жарка не было ни у одного из журналистов "Комсомолки".

Паренек не ответил на вопрос.

– Ты вот что, – неожиданно замялся Данилевский, – а тебе не холодно в гимнастерочке-то? Осень промозглая, она в Москве как зима, до печенок пробирает. Не застудишь легкие?

– У меня куртка есть, в рюкзаке, – сказал гость, и Данилевский увидел, что у порога кабинета стоит небольшой, туго набитый рюкзачок.

– Хорошо, хорошо, – покивал Данилевский, поправил на крючковатом носу очки, взялся за письмо.

Письмо начиналось обычными словами: "Дорогая наша "Комсомолка"", и Данилевский, чуть усмехнувшись, согласно наклонил голову: для него, редактора военного отдела, она действительно дорогая, Данилевский здесь и зарплату получает, и "авоську" – продукты в буфете, и колеса у него от "Комсомолки": возит черная блестящая "эмка". "Мы читаем тебя всей нашей заставой, расположенной в горах Памира, в двадцати пяти километрах от бывшего басмаческого села Дараут-Курган, – нет газеты ближе и любимее тебя. Еще мы читаем газету "Правда". Интересуемся международными новостями – это нам положено знать по службе, которая, как ты знаешь, – особая, следим за новостями внутренними, за тем, как первая в мире социалистическая страна становится на ноги.

Все это нам важно и интересно, все это мы защищаем, и если нам понадобится отдать за Родину, за Сталина, за социализм жизнь – мы без всяких колебаний отдадим ее.

Пишем тебе, родная "Комсомолка", всей заставой и просим помочь вот по какому поводу.

Служил у нас на заставе политрук Иван Пургин, – отзывчивый, сердечный человек, ворошиловский стрелок, сшибающий из маузера птицу на расстоянии пятидесяти метров. 25 июля сего года Ивана Николаевича Пургина не стало – погиб в бою с басмачами из банды Ибрагим-бека. Вместе с политруком Пургиным погибло еще два красных бойца.

Остался у Пургина сын Валя – он тебе, дорогая газета, привезет это письмо; Валю мы считали не только сыном политрука, считаем сыном заставы, общим сыном и за него у нас болят сердца. Отца мы Валентину заменили, мать, умершую от тифа здесь же, на Памире, тоже заменили, но держать его на заставе не можем. Не имеем права. Наш Валя – Валентин Иванович Пургин, с отличием окончил школу и ему настала пора определяться.

Кем быть Валентину? Мы бы хотели, чтобы он стал командиром Красной армии. Парень он боевой. Когда ему было пятнадцать лет, на заставу налетели басмачи – полторы сотни стволов и ножей пришли из Ирана. На заставе находился лишь один наряд – два человека, еще повар, жена командира и Валя – всего пятеро.

Валя несколько часов не вылезал из-за пулемета – отстреливался. Наряд погиб, повар был ранен, жена командира лежала без сознания, и если бы не Валентин – застава была бы сожжена, а раненые зарезаны. Валентин держался до подмоги, спас заставу и за это был награжден орденом Боевого Красного Знамени".

Данилевский, поддернув пальцем тяжелые очки, снова глянул на эмалевый жарок, украшавший грудь гостя, с уважением кивнул пареньку – а ты герой, выходит… Неплохо бы о таком дать в газете заметку, хотя бы простую информашку строк на пятнадцать, он с досадою крякнул: и как только ребята из его отдела такого орла проворонили? Раньше надо было давать такую заметку – раньше! И что сейчас махать кулаками? Поздно махать! Данилевский смущенно покрякал в кулак и продолжил чтение.

"Но сам Валя не хочет быть командиром РККА, – с огорчением писали бойцы заставы, – он считает, что в будущем, когда на земле установится мировой социализм, войн не будет. Войны просто-напросто отомрут, воевать станет не с кем, и профессия военного изживет себя.

Валентин Иванович Пургин хочет быть гражданским человеком, сугубо гражданским – например, выучиться на инженера и строить мосты, еще он может быть учителем и преподавать в школе литературу. К литературе Валя склонен очень, он пишет стихи, которые мы читаем всей заставой, и вполне достоин быть студентом ИФЛИ-института, который выпускает поэтов и философов. Если сумеешь, дорогая наша "Комсомолка", помочь Вале поступить в ИФЛИ, будем очень тебе признательны, если нет – не обидимся. На нет и суда нет. Хотя будет очень жаль – литературный талант у Валентина Пургина, бесспорно, есть, его стихи тебе обязательно понравятся.

Он может быть и врачом – в боях не раз перевязывал раненых, терпелив к чужой боли, но эта профессия, мы считаем, – женская.

Помоги нам, "Комсомолка", дай Валентину Пургину путевку в большую жизнь. Уверены, что ты нам не откажешь".

Далее шли подписи, пронумерованные – у каждой подписи стояла цифра. Всего подписей было семьдесят три.

– Садись! – прочитав письмо, предложил Данилевский Пургину. – Чего стоишь?

– Ничего, я постою, – лицо Пургина покрылось смущенным румянцем, и Данилевский понял: парень в первый раз в редакции.

– Ты что, считаешь, что в ногах есть правда?

– Наверное, есть, – неопределенно отозвался Пургин.

– Погоди минуту, – попросил Данилевский, нажал на черную кнопку, шурупами привинченную к боковине стола, на зов должна была явиться секретарша – молодая длинноногая красотка, как ожидал Пургин, все примечавший острым глазом, – в редакции ему было интересно, но появилась седенькая аккуратная старушка в синем халате, с порога вопросительно глянула на Данилевского. – Ты, тетя Мотя? – спросил тот. – А где Людочка?

– Я ее отпустила, Федор Ависович!

– Тетя Мотя, отпускать человека с работы перед подписанием номера могу только я, – сказал Данилевский. – Я, дежурный редактор.

– Но ты же знаешь, Федор Ависович, у девчонки подружка к свадьбе готовится, хлопот полон рот, вот я ее и отпустила. Я сказала, что сама с тобою переговорю, заступлюсь, ежели что. Не ругай ее, Федор Ависович!

– Ох, тетя Мотя, тетя Мотя, – покачал головой Данилевский. – Ладно, узнай, когда будет прессовая полоса.

– Сейчас, милый, – покорно наклонила голову старушка и исчезла за дверью.

– Стихи у тебя с собой? – спросил Данилевский.

Пургин смутился, неуверенно переступал с ноги на ногу – с него мигом слетел солдатский лоск, и Данилевский, понимая его, усмехнулся, лицо его сделалось добрым: сам Данилевский тоже пописывал стихи, но никогда никому их не показывал – боялся язвительных уколов, насмешек и вообще критики, даже обычной, рядовой, – поэтому состояние Пургина было ему более чем понятно.

– С собою стихи? – спросил он еще раз.

– А может, не надо? – тихо спросил Пургин.

– Надо! – произнес Данилевский весело. – Еще как надо! Ты даже не представляешь, какой ты счастливый человек, если у тебя окажутся хорошие стихи.

– Я счастливый? – губы Пургина тронула слабая улыбка.

– Мы их напечатаем! Ну! – Данилевский протянул руку. – Ну!

Пургин сделал нерешительный шаг назад, к рюкзаку, по дороге споткнулся и чуть было не загремел на пол.

– Не тушуйся, – сказал Данилевский, – не ты один такой. У нас все молодые авторы поначалу ведут себя так, а потом привыкают. Пока полоса на матрицирование не пошла, я тебя почитаю. Другого раза не будет.

Через минуту он уже читал стихи Пургина – обычную школьную тетрадь с таблицей умножения на последней странице обложки. Пургин, переступая с ноги на ногу, следил за лицом Данилевского, ловил все изменения и реагировал на них – если у губ Данилевского появлялись складки, лоб Пургина покрывался мелкими частыми морщинами, сильно старящими его, – это что же, стихи не нравятся? – если Данилевский, в свою очередь, недоуменно морщил лоб, по лицу Пургина шла встревоженная тень, если Данилевский кусал губы, то и Пургин кусал губы – больно, зло и глубоко, совершенно не ощущая ни боли, ни крови.

Назад Дальше