За год до победы: Авантюрист из Комсомолки - Валерий Поволяев 7 стр.


– А что! – воскликнул Данилевский, прочитав несколько стихотворений. – Что-то есть! До Маяковского, конечно, далеко, но что-то в стишатах есть!

– Что именно? – глухо спросил Пургин.

– Для этого нужен профессиональный разбор… Отдадим в отдел литературы, там ребята зоркие, они выскажутся. Но если бегло, то что есть в стихах? Искренность. Они не лишены свежести. Есть удачные рифмы…

– А есть и неудачные?

– Есть и неудачные, – кивнул Данилевский, – но не скажу, чтобы их было больше, чем удачных. Вообще-то, как и у настоящих поэтов – все в разумных пределах.

– Спасибо, – растроганно произнес Пургин.

– Это тебе спасибо – ты сочинил, а не я. Имеется определенная зоркость. Но, – Данилевский в учительском жесте – любимом для него, поднял указательный палец, – надо учиться! Не скажу, что в ИФЛИ научат тебя писать хорошее стихи – это слишком спорно, иногда простой литкружок даст больше, чем ИФЛИ, но простой литкружок ты, дружочек, уже перерос.

– Так что же, в ИФЛИ не ходить? – спросил Пургин.

– Я бы не советовал. Оставайся работать у нас, в "Комсомолке", – не прогадаешь. Если ты умеешь писать стихи, то простую информацию во всех случаях сочинишь. От информации перейдешь к статьям, от статей – к очерку, и так потянешься, потянешься дальше, – Данилевский вдохновенно потер руки, худое лицо его с серыми впалыми щеками порозовело, ожило, – разговаривая с Пургиным и решая его судьбу, он словно бы решал судьбу собственную. Если бы его спросили, доволен ли он своей биографией, сложилась ли она у него, Данилевский не смог бы ответить на этот вопрос – он просто бы недовольно приподнял плечи и промолчал. Но вот какое дело – никто этого вопроса Данилевскому не задавал. – Честное слово, у нас в редакции ты получишь куда больше, чем в жеманном, издерганном творческими склоками ИФЛИ. Вон и орден у тебя, – Данилевский снова глянул на эмалевый жарок, привинченный к гимнастерке Пургина, – не помню, есть ли у кого из журналистов такой?

– Значит, остаться у вас, – неуверенно, борясь с самим собою, проговорил Пургин.

– Да. Будешь работать у меня в отделе. Со временем мы тебе дадим жилье. Комнату в комсомольском доме. Хочешь комнату в комсомольском доме?

– Кто же ее не хочет?

– Собственное жилье! Независимое плавание по житейскому морю. Гонорары у нас неплохие. Начнешь печататься – купишь горку.

– Что-что?

– Шкаф для посуды. В простонародье – горка. Это слово выдумали мещане – любители гераней на подоконниках и яишен-глазуний. Ну что, по рукам! – Данилевский протянул Пургину узкую слабую ладонь, испачканную фиолетовыми чернилами.

– По рукам, – поколебавшись, согласился Пургин.

– ИФЛИ от тебя не уйдет, не горюй! – успокоил парня Данилевский. – Если понадобится, "Комсомолка" с ИФЛИ тебе всегда поможет. Авторитет мы еще не растеряли, скорее – совсем наоборот.

– Да я не горюю. А жить я где буду? На диване? – Пургин посмотрел на кожаный пухлый диван, стоявший в кабинете Данилевского. – Здесь?

– Пока на диване, – смущенно покашлял в кулак Данилевский, – извини, другого нет. И общежития в "Комсомолке" нет. Потерпи чуток.

– Ладно, – поразмыслив, произнес Пургин.

– Мы тебе жилье дадим, обязательно дадим. Я обещаю!

– Ничего, я привык жить в полевых условиях – спать на песке, под голову подкладывать камень, накрываться бурьяном.

– Бурьяном – это уж слишком, – передернул плечами Данилевский, представив себе тело в бурьяне. Бурьяном обычно закидывали убитых. – Фу!

– Приходилось закапываться и в бурьян, – подтвердил Пургин, – такое было. В августе в пустыне выпадают лютые ночи – все тянешь на себя, лишь бы согреться.

– Да-да, ты же – пограничник, – рассеянно покивал Данилевский, поглядел на часы: вот-вот должна была прийти полоса на матрицирование. – Осталось еще пара формальностей – ты должен написать заявление, я переговорю с главным редактором, – он подошел к дивану, ткнул в него кулаком, произнес каким-то удивленным тоном, словно видел диван в первый раз: – мягкий! Я вот подпишу номер, освобожу помещение… и ты можешь занимать диван.

– Спасибо! – скромно поблагодарил Пургин.

На следующий день он был зачислен в штат "Комсомолки". С трехмесячным испытательным сроком.

…Две недели Пургин и Коряга не выходили из своего убежища – запасы еды у них имелись, вода исправно лилась из крана, чаю запасли десять пачек, мешок картошки стоял у двери, были еще макароны, говяжья тушенка, твердая "долгоиграющая" колбаса, способная храниться до небесного пришествия, портвейн и несколько бутылок армянского трехзвездочного коньяка украшали хрустальные полки домашнего буфета, хуже было с хлебом, но Попов наловчился решать и эту проблему: нахлобучив на нос барашковую кепку с огромным козырьком и опасливо позыркивая глазами из притеми, по вечерам бегал в булочную, приносил батоны и черный теплый хлеб – Коряга умудрялся всякий раз попадать к завозу; когда кончился сахар, он притащил из булочной два больших кулька песка. Пургин на улицу не вышел ни разу, единственное, что он себе позволял – постоять немного у форточки, подышать воздухом, ловя взглядом далекие слепые звезды и смаргивая с ресниц невольные слезы.

Ох как хотелось ему в эти минуты на волю – ведь от того, что он в плаще с поднятым воротником прошел бы по улице, ничего не изменилось бы, никто его не узнал, и мир бы не перевернулся, не рухнул, а почувствовал бы он себя свободнее, – но он не позволял себе давать слабину: понимал, что как минимум месяц надо выдержать подпольный карантин. И ни на минуту не выпускать себя из рук.

Железный зимний ветер иногда дул ему в лицо – у Пургина было хорошее чутье, он понимал, что его ищут, в родном проулке вдоль всего асфальта, возможно, уже длинную траншею вырыли, проверили землю и развели руки в стороны: нету! – И Пургин тихо, в себя, усмехался, щурил глаза, словно бы хотел заглянуть в прорезь прицела и нащупать мишень, потом, стараясь отвлечься, находил себе какое-нибудь дело.

Коряга пробовал мусорить в квартире – бросал бумажки, корки на пол, забывал вытереть стол, и Пургин все это делал за него, он понимал, что нельзя опускаться: сегодня не вытрешь грязный стол, завтра завшивеешь, а послезавтра заболеешь тифом. Коряга несколько раз натыкался на жесткий серый взгляд Пургина и невольно отмечал – ну и глаза у этого парня! И как это он со своей компанией хотел поколотить его? Ну ладно обезьяна Пестик, у него, кроме мышц и кишок, ничего нет, но сам-то Коряга был не дурак!

Хорошо, он унюхал нутро этого парня и решил показать его Арнольду – Арнольд Сергеевич дал ему задание подобрать несколько толковых клиентов на будущее, – Арнольд находку одобрил и стал приручать "студента". А "студент" и без стипендии был толковым – так отделал Пестика, что тот до сих пор, наверное, недоуменно крутит головой по сторонам и крякает.

Если, конечно, его не загребли под одну мелодию с Арнольдом и его братом Платоном. Коряга невольно ежился, втягивал голову в плечи – он признавал верх Пургина над собою и глушил в себе далекую, но очень ясную боль: Коряга тосковал по своим, по дому, по ватаге, которой привык управлять с двенадцати лет, глаза у него темнели, лицо покрывалось какими-то дряблыми, не по возрасту глубокими морщинами, и тогда студеный ветер снова бил Пургину в лицо: а вдруг Коряга не выдержит?

Не выдержит, сломается, вымахнет на улицу и угодит в руки, которые его ищут. Пургин в такие минуты старался быть ближе к Коряге, пересказывал ему Конан Дойла и Лондона, говорил о людях, которых считал великими.

– Шлиман, например, и Ованс – два гениальных археолога, – Пургин щурил глаза, брал из пачки папиросу, медленно раскуривал ее – в этой берлоге он научился курить, иногда в нем поднималась щекотная волна нетерпения, на коже возникал нервный зуд, и чтобы как-то успокоиться, он один раз взял в руки папиросу. Слышал, что табачный дым успокаивает людей, убаюкивает, словно хорошая сказка, один раз попробовал затянуться – дым ожег ему глотку, вызвал кашель, озноб и боль в кишках и одновременно некую странную вялость, умиротворение: озноб быстро прошел, ощущение того, что он стоит на битом стекле и не может сделать ни одного шага – именно это ощущение поднимало в нем нервную волну, – исчезло. Пургин повалился на диван и заснул. Спал он всего минут двадцать, проснулся совершенно новым, освеженным человеком. Так он пристрастился к куреву. – Мир считает Шлимана и Ованса самыми просвещенными людьми.

– Евреи небось, – недовольно буркнул Коряга, с настороженным видом подходя к форточке – ему захотелось дохнуть свежего воздуха.

– Не знаю. Австрияки, немцы, евреи – все они носят одинаковые фамилии. А ты что имеешь против евреев?

– Ничего!

– Правда, Ованс – человек вторых ролей, он всегда бывал хорош на подхвате, а вот Шлиман во сне увидел Трою, проснулся, поехал в место, где он увидел Трою, ткнул лопатой в землю и попал в стену сказочного Троянского дворца. Завидую таким людям!

– Есть все-таки жизнь на земле, – размягченно проговорил Коряга, – везет же! – поймал снисходительный взгляд Пургина и подобрался. – Человеку, говорю, везет, Шлиману твоему.

– Шлиману уже не везет, он умер.

– Ну так… – Коряга хотел сказать "Туда ему и дорога!", но вместо этого произнес: – Царство ему небесное!

Поначалу дни тянулись медленно, жить было трудно, а потом дни убыстрили свой ход и покатились, и покатились.

– Теория относительности… говорят, есть такая, – Коряга втянул сквозь зубы воздух, поболтал его, будто воду, во рту, – насчет времени. Вот когда с любимой под кустиком сидишь – время летит незаметно, часы проносятся, как минуты, а когда тебя задом сажают на горячую сковородку – минуты превращаются в часы.

Пургин поморщился: грубо!

– Интересно, разыскивают нас или нет? – спросил Коряга, и Пургин мигом ощутил на своих щеках металлический охлест зимнего ветра.

– Насчет "разыскивают" не знаю, но вот насчет "ждут" – точно ждут. В одном или в двух местах – просто обязательно.

– Засада, что ль?

– Возможно, и засада.

– Так, глядишь, и в булочную не удастся уже сходить. Увидят, запрут под замок в "черном воронке" и – фьють! Держаться нам теперь с тобою, брат, до гробовой доски вместе!

– Если позволит кошелек, – сказал Пургин. Деньги у него были – в конторе у Калинина взял немало, но сообщать о них Коряге не хотел.

– Где же ты, наш банкир Сапфир Сапфирович? Если кончатся монеты, вылезем на улицу, почистим пару трамваев и опять заляжем! – Коряга вздохнул.

Подпольная жизнь их на квартире около Политехнического кончилась неожиданно – с Дальнего Востока вернулся Корягин брат – щупловатый, похожий на подростка старший лейтенант с седыми висками, и жена его – толстушка со смешливым лицом и крохотным носом-пуговкой, вросшим в лицо на манер прыща. Жена первой вошла в квартиру и весело воскликнула:

– О-о, да тут целое общежитие!

Хорошо, что Пургин не давал замусоривать квартиру, следил, чтобы не было ни обрывков бумаги, ни сухих хлебных корок, ни объедков, и пыль стирал регулярно: толстушка осталась довольна.

– Не думала, что у меня такие аккуратные постояльцы! Молодцы, ребята! А чего вы тут вдвоем делаете?

– В институт поступать готовимся, – сказал Коряга, – штудируем школьные премудрости.

– Поздновато что-то, – засомневалась толстушка, – экзамены вроде бы везде уже прошли.

– А мы на будущий год! Заранее решили.

– В заочном юридическом экзамены с первого января, – добавил Пургин.

– Мы вам мешать не будем, мы сегодня же вечером отбудем в Одессу, – сказал старший лейтенант. Несмотря на школярскую внешность – у него было такое же сложение, как у Пургина, под гимнастеркой проступали острые мальчишеские лопатки, он выглядел много солиднее. – В санаторий на целый месяц.

– Поздновато что-то в отпуск, – жалея брата, проговорил Коряга, – нам в институт поздновато, а тебе в отпуск.

– Как дали отпуск, так и поехали. Путевок раньше не было.

– Все спешим, спешим, спешим… – с деланным недовольством пробормотал Коряга.

Приезд старшего лейтенанта был сигналом для Пургина, он понял, что пора выплывать на поверхность.

Старший лейтенант оставил на квартире кое-что из своих вещей – сапоги, пилотку, два ремня, планшетку, выстиранный рюкзак, две пары галифе, старую хлопчатобумажную форму, обесцвеченную злым уссурийским солнцем, белье, кое-что по мелочи.

– Пригодится в доме, – сказал он. – Вдруг картошку придется копать!

Старая красноармейская форма как нельзя лучше подошла Пургину, она села на него так, будто специально была сшита.

Через неделю Пургин с сожалением оглядел стены своего пристанища, поморщился недовольно: "Без меня Толька все загадит, заплюет – как пить дать, превратит в мусорную свалку!" – ощутил натек тепла в виски; тепло стало горлу и глазам, затем, не оглядываясь, вышел на улицу, сел в трамвай и поехал на Белорусский вокзал. А оттуда до "Комсомолки" было рукой подать.

Стоя в темноте за газетным киоском и глядя на яркие узкие окна здания, похожего на неопрятный, отправившийся в неведомое корабль, он достал из рюкзака орден и привинтил его к гимнастерке.

Через пятнадцать минут Пургин уже находился в кабинете дежурного редактора Данилевского.

Данилевского он прозвал Серым – за впалые, слабого пепельного цвета щеки и унылый крючковато-длинный нос, будто птичье яйцо украшенный крапинками.

Шеф отдела был занудлив, никогда не выходил из себя и учил Пургина писать крохотные, величиной в пять строк заметки – главное, чтобы строчек было ровно пять, если же их оказывалось шесть, размеренным трескучим голосом читал нотацию:

– Ты должен быть профессионалом. А профессионал работает так – если ему заказали репортаж в девяносто восемь строк в номер, значит, в номер должен лечь репортаж из девяноста восьми строк. Если ты даешь информацию о победителе по пулевой стрельбе в Западном военном округе Лайдакове в пять строк, то информация о победителе в пулевой стрельбе из Забайкальского округа Дурандине должна быть тоже в пять строк. Если дашь шесть – может быть скандал. Понимаешь? Дурандин на нас обидится.

– Нет, – честно признавался Пургин, не постигая всех тонкостей, которыми оперировал Данилевский, – это были высокие политические материи, которые вызывали у него улыбку. Он умел писать стихи, и это было гораздо важнее информашек в пять строк.

– Э-э-э, – огорчаясь, уныло тянул Данилевский, не понимая, почему этот орденоносец не придает значения вещам совершенно очевидным. Ведь из-за одной такой строчки обиженный может подать на газету в суд. За оскорбление личного достоинства. И выиграет, вот ведь как.

Смешно было думать, что познание только этой истины делало бы Пургина профессионалом. И тем не менее Пургин принес в редакцию две бутылки кагора, чтобы отметить первую напечатанную заметку. Он взял первую свою цель, прошел первую отметку, и внутри у него сладко и печально сжалось сердце. Заметку он опубликовал под своей настоящей фамилией, справедливо полагая, что никогда ни один сыщик на свете не совместит эту фамилию с фамилией безвестного паренька, жившего когда-то в тихом московском проулке и невесть куда закатившегося.

– Любимое вино северных монастырей, – сказал Данилевский, подняв на лоб очки и близоруко сощурив глаза, – страннику, идущему в Палестину, обязательно давали бутылку такого вина. Ну что ж, – он отвернулся от "мерзавцев" – граненых стограммовых стаканов, словно не видя их, – ради такого дела…

Пургин разлил кагор в стаканы. В широкой запыленной комнате военного отдела, похожей на трюм старого фрегата, кроме Данилевского и "именинника" находились еще двое сотрудников – Георгиев и Людочка. Георгиев был серьезным молодым человеком, одевающимся под Сталина – в серый коверковатый китель с отложным воротником, секретарша Людочка собиралась перейти из главной редакции в военный отдел на корреспондентскую должность – красивая, светловолосая, в алом берете, с мужским галстуком, повязанным на мужскую же рубашку, с лица Людочки в отличие от хмурого молчаливого Георгиева никогда не сходила улыбка.

– Святой это день – первое появление фамилии в газете, – сказал Данилевский, поднимая стакан с густым красновато-дегтярным вином, подчеркнул: – Первое! Не пьем, а молимся, – добавил он и залпом, словно водку, опрокинул стакан в рот. Опустил очки на нос, точно угнездил их в выдавлине, оставленной оправой, и добавил: – Вот так!

– За то, чтобы было еще много поводов выпить, – медленно, словно бы во сне проговорил Георгиев, и Людочка, поддерживая его, готовно стукнулась своим стаканом о стакан Пургина.

– Рождение журналистской фамилии – это так много, – торжественно добавил Данилевский.

"И этот о фамилии, – спокойно отметил Пургин, – туда же. – Послушал себя: не дрогнет ли что, не возникнет ли внутренняя сумахота? Внутри было пусто, словно бы и сердце у него отсутствовало, ни души – ничего! – Значит, так положено, – с прежним завидным спокойствием решил Пургин".

Он допоздна засиживался в редакции, читал, помогал дежурному, следил за телетайпом, переписывал статьи, отмеченные "свежими головами" и критиками на летучках, пытаясь понять секрет привлекательного письма, зачитывался Михаилом Кольцовым – Кольцов был близок к корреспондентскому идеалу, дотошный, въедливый, ироничный, блестяще владеющий шпагой и стремительными пассами аренного драчуна, писал что-то свое, потом расстилал на кожаном диване простынь, вместо подушки приспосабливая дряблый продавленный валик, и ложился спать.

Сразу заснуть ему не удавалось: все-таки редакция – не жилой дом с привычными запахами и успокаивающими звуками, редакция – это производственное помещение, пахнущее грязью, краской, бумагой, с высокими неуютными потолками, рождающими ощущение казармы – в "Комсомолке" были действительно казарменные коридоры, длинные и гулкие, – Пургин ворочался, поглядывал в окно, ловил звуки, приносящиеся в здание: стук недалеких типографских станков, клаксоны машин, увозящих матрицы на вокзалы, к поездам, рев моторов недалекой грузовой колонны, перемещающей воинское имущество: часто в такие гулкие звучные ночи ему делалось одиноко, и он закусывал губы, боролся с самим собой, морозным воздухом, обжигающим лицо, со слезами, забивающими глотку – дыхание слез обрывалось, делалось частым, надсеченным, словно у больного.

Несколько раз он брался за телефон, чтобы позвонить матери, которою намеривался забыть, но ее кровь, текшая в его теле, оказалась сильнее всего остального, он не смог забыть свою мать и готов был плакать лишь от того, что оставил ее, – но всякий раз опускал телефонную трубку на рычаг. Звонить матери было нельзя.

И Коряге не звонил. Пока, во всяком случае. Надо было выждать какое-то время, хотя куда-куда, а на квартиру около Политехнического ему надо было позвонить – слишком уж хорошее гнездо для отсидки! А оно могло понадобиться.

Часа в три ночи, когда стихали почти все звуки и успокаивалась огромная, не прощающая человеку его слабостей Москва, он засыпал. Спал недолго, примерно до половины восьмого, а потом вскакивал, будто сдернутый с дивана за воротник, в туалете умывался, чистил зубы и в восемь часов уже ставил на примус чайник.

Назад Дальше