Именно к этим фундаментальным положениям должны были повсеместно возвращаться итальянские гуманисты, когда гуманистическая традиция выходила за пределы чисто цеховой учености и пыталась найти для себя соответствующую форму философствования и философский фундамент. И здесь мы обнаруживаем, что влияние мысли Кузанца не ограничивается пределами одной школы, но преодолевает границы наций и философских школ. Она дала начало тому духовному движению, которое, захватив Италию, распространяется во Франции; отметив печатью своего влияния платонизирующий философский гуманизм, питает гуманизм аристотелевского толка. В нем мы отчетливо различаем не только предметно-систематическую связь идей, но ясно прослеживаем и отдельные исторические взаимосвязи. Например, Якоб Фабер Стапуленсис, подлинный реформатор аристотелевских штудий и родоначальник "аристотелевского Ренессанса" во Франции, является в то же время и издателем первого собрания сочинений Николая Кузанского. Он в одинаковой мере был воодушевлен учением Кузанца, о котором отзывался всегда с величайшим восхищением и почтением, и идеями Платоновской Академии во Флоренции. Оба направления мысли соединяются и в труде его ученика Каролюса Бовиллуса (или Шарля Бовеля – Charles Bouelles), представляющем собой непосредственное продолжение и систематическое изложение основной мысли Пико. Эта работа – трактат "О мудреце" от 1509 г. – является, возможно, одним из самых замечательных, а в некоторых отношениях – и характернейших творений философии Ренессанса, ибо трудно найти другое такое произведение, где на столь малом пространстве мысли сочетались бы старое и новое, отжившее и нарождающееся. Почти неудержимо прорывается еще в нем тяготение средневекового духа к выражению универсума космической жизни, реальностей физического и духовного мира в системе аналогий, стремление уловить их в сеть формул уподобления и привязать к ней. Одна и та же все время повторяющаяся фундаментальная схема должна служить нам инструментом разгадки и истолкования порядков микро– и макрокосма, взаимоотношения первоэлементов, природных сил и нравственных начал, силлогизмов формальной логики и метафизического мира оснований и следствий. Однако в этот формально-аллегоризированный образ универсума вплетены здесь идеи, отличающиеся подлинно спекулятивным характером и исключительной новизной воплощения, подчас непосредственно вызывающие в нашей памяти великие системы философского идеализма Нового времени – Лейбница и Гегеля. Построение мира, по Бовиллю, осуществляется через четыре отличные друг от друга ступени, представляющие одновременно и путь от "объекта" к "субъекту", от чистого "бытия" – к "самосознанию". Бытие как самое абстрактное начало присуще всему; самосознание же, как наиболее конкретная и развитая его форма, – только высшему существу, человеку. Между двумя этими полюсами простирается природа – преддверие и потенция духа. Она воплощает в себе разнообразные формы жизни, но способна вывести нас лишь к истокам знания, рефлективного, соотносящегося с самим собой сознания. Esse, Vivere, Sentire, Intelligere ("Быть, Жить, Чувствовать, Мыслить") – таковы те стадии, которое проходит бытие, чтобы достичь своей самости, понятия самого себя. Самая низшая ступень этого процесса, существование как таковое, соразмерно всему сущему – камню и растению, животному и человеку; но над этим фундаментом простой субстанциональности возвышаются различные порядки субъективной жизни. Тут Бовилль прямо-таки предвосхищает гегелевскую формулу, согласно которой смыслом и целью процесса становления духа является превращение "субстанции" в "субъект". Разум в человеке оказывается той силой, благодаря которой "мать-природа", обретая себя в круге своего движения, снова возвращается к себе. Но, возвратившись к себе, она уже не находит в себе того образа, с которым она начинала свой путь. И после первого саморазличения человека, его выхода из состояния первоначальной простоты, он уже не может возвратиться к этой своей неразделенной целостности. Он должен пройти через противоположности, чтобы обрести единство своего существа, – то единство, которое не исключает различий, но полагает и требует их. Ведь простое бытие как таковое не обладает собственной потенцией; действительно плодотворным оно становится лишь тогда, когда развивается в себе и вновь восстанавливает свое единство из этого раздвоения. В обосновании и формулировке данной мысли Бовилль явно следует спекулятивному толкованию тринитарной доктрины у Николая Кузанского. Как и последний, он особенно настаивает на том, что подлинное триединство должно пониматься не статически, а динамически; что оно представляет собой не рядоположность трех "природ" в одной, самой по себе простой субстанции, но непрерывное единство процесса развития, ведущего от чистой "возможности" – к "действительности", от "потенции" – к полноте и самодостаточности "актуализации". Перенося эту схематику богопознания на человека, мы обнаруживаем, что истинной реальностью человек обладает лишь в том случае, когда он уже прошел отдельные стадии этого процесса; только в этом становлении может он обрести свое специфическое бытие и познание этого бытия. То, что мы называем "мудростью", не есть, таким образом, по своему действительному смыслу знание о внешних предметах, но знание о нашем собственном Я; не природа, но humanitas составляет ее настоящий объект. Мудрецом можно назвать того, кто сумел взвесить противоположности, скрытые в человеческой природе, познать и тем самым преодолеть их. Он становится сразу homo in potentia и homo in actu, homo ex principio и homo ex fine, homo existens и homo apparens, homo inchoatus и homo perfectus, homo a natura и homo ab intellectu. (Человека потенциального и человека актуального, человека изначального и человека завершенного, человека как сущего и человека как явленного, человека исходного и человека совершенного, человека природного и человека умышленного.) Данная дефиниция мудрости включает в себя для Бовилля одновременно и формулировку проблемы свободы, и ее решение: свобода означает для человека не принятие от природы как бы в длительное пользование готового дара бытия, как это свойственно всем иным существам, а завоевание себе своего бытия, формирование его сообразно ars и virtus ("искусству и добродетели"). Большей или меньшей волей к такому творчеству определяется и достоинство самого человека. Здесь, соответственно, в умозрительную метафизику Бовилля вписывается самостоятельная система этики, основанная на тех же принципах, что и первая. Подобно тому, как бытие в целом подразделяется на четыре уровня – Esse, Vivere, Sentire и Intelligere ("Бытие, Жизнь, Ощущение и Понимание), так и человек по свободному выбору может или пройти все ступени этой лестницы, или же остановить свое движение на одной из них.
Побежденный пороком косности (средневековой acedia), он может пасть до уровня простого существования, – бесформенного, а потому лишенного сознания своего бытия; но он же может вознестись на высочайшие вершины, в своем самопознании раскрывая и тайны космоса, поскольку одно недостижимо без другого. Познание самого себя и познание мира только кажутся различающимися между собой и противоположными друг другу, на самом деле человеческое Я только тогда обретает себя, когда открывается миру, стремясь вобрать его в себя во всей полноте и отобразить мир во всей совокупности присущих ему форм, species. Будучи на первый взгляд пассивным восприятием, функцией памяти, это отображение в действительности предполагает деятельность всех способностей интеллекта, мыслящего созерцания и рефлексии. Таким образом, "major mundus" ("мир бóльший") раскрывается в своей истине лишь в своем исходе в "minor mundus" ("мир меньший"). Мир охватывает всю совокупность вещей, но только человек познает ее; мир включает в себя человека как свою часть, но человек постигает мир в его принципе. Тогда, относительно мира человек может быть назван и величайшим, и ничтожнейшим: ничтожнейшим сравнительно с масштабами субстанции, и величайшим, если прилагать к нему критерий знания: "Mundus maxima substantia, scientia nullus. Homo scientia amplissimus, substantia pusillus. Uterque stat in utroque; uterque utriusque capax. Hominis enim substantia versatur in mundo, mundi vero scientia in homine. Mundus substantialis mundus est, homo rationalis mundus. Quanta in mundo substantiarum discretio quantaque rerum differitas, tantum in homine rationum discrimen. In utroque sunt omnia, in quolibet quodlibet et in utroque nihil. In homine substantia nulla: in mundo ratio itidem et conceptio nulla. Vacuus uterque est et plenus uterque. Inops rerum homo: rationum dives est. Mundus vero rerum plenus, inanis rationum" ("Мир – величайшая субстанция, но полное отсутствие знания. Человек безмерен в своем знании, но субстанциально ничтожен. Оба они – один в другом, вмещая друг друга. Субстанциально человек обретается в мире, а знание всего человека – в человеке. Мир сам по себе – мир субстанциальный, человек – мир разумный. И насколько разнятся между собой в мире субстанции и различные вещи, настолько же многообразны идеи в человеке. В них вместе взятых заключено все и в каждом – каждое, но ничто в каждом из них по отдельности. В человеке нет субстанции, в мире самом по себе нет ни смысла, ни понятия. Каждый из них – и полон, и пуст: беден вещами человек, богат идеями; мир же исполнен вещей, но лишен идей".) Едва ли можно четче выразить противоположность между "субстанциальностью" и "субъективностью", между "в-себе-бытием" и "для-себя-бытием". Но, как и Гегель, Бовилль настаивает на превосхождении и этой противоположности в высочайшем спекулятивном синтезе: природный человек, просто homo, должен стать объектом "искусства", homo-homo; в то же время, осознавая различие этих двух образов человека в его необходимости, мы преодолеваем их дифференциацию. Над двумя формами определения человека уже возвышается еще одна, высшая и предельная – триединство homo-homo-homo, в котором одновременно сведены воедино и сняты противоположности потенции и акта, природы и свободы, бытия и сознания. В нем человек предстает уже не как часть Вселенной, но как ее глаза и зеркало, но при этом такое зеркало, которое не столько отражает внешние ему предметы, сколько, скорее, само конструирует и творит в самом себе образы вещей. К самому существу философии Возрождения можно отнести то, что она ищет для этих идей образно-символическую форму, не удовлетворяясь их абстрактным выражением. И как нельзя кстати оказывается для нее античный миф о Прометее, словно воскресший в это время и отныне обретший новое пространство духовной жизни. Прометеевский мотив принадлежит к древнейшим мифологическим мотивам античной культуры, непрерывно воспроизводившимися в ее философской традиции; ее аллегорическое толкование составляло цель усилий Платона в "Протагоре", Плотина и неоплатонизма в целом. В эпоху Возрождения образ Прометея встречается с христианским образом Адама – или для того, чтобы слиться с ним, или же для того, чтобы оттолкнуться от него, но в самом этом отторжении претерпеть внутреннее преображение. Бурдах в своей книге проследил в частностях линию развития мотива Адама и показал, насколько плодотворным и перспективным было обращение к нему в переходное от средневековья к Возрождению время. Образ первочеловека, как он сложился на основе библейского текста в церковной традиции, обретает уже новый смысл, подвергнувшись влиянию платоновско-августиновского и неоплатонически-герметического круга идей. Становясь символом духовного человека, "homo spiritualis", первочеловек концентрирует в своем образе все духовные начинания эпохи, направленные на обновление и возрождение, на регенерацию человека. Этот поворот мысли находит отражение в английской литературе в стихотворении Уильяма Ленгленда "Piers the Plowman" ("Петр-пахарь"), а в немецкой – в диалоге крестьянина со смертью, опубликованном Иоганном фон Заацем в 1400 г. Этот диалог, признанный Бурдахом величайшим поэтическим произведением целой эпохи в истории Германии, уже своим формально-образным строем и захватывающим языком представляет нам те идейные силы, которые открыто заявляют о себе. Перед нами пример поэзии, а не дидактики, но поэзии насквозь пронизанной и одушевленной дыханием новой идеи. И эта идея словно открывается нам в свободном пространстве, не обремененная схоластическими ухищрениями. Она не облечена в форму абстрактного философского анализа, выдвигающего и развивающего определенную проблему, – здесь говорит сама жизнь, ставящая вечный вопрос о своем происхождении и своей ценности. Все чисто диалектические противоречия находят в этом диалоге свое драматическое выражение. Он разворачивает противоречия, не разрешая их. Спор между пахарем и смертью, сокрушительной судьбой и человеческим духом, восстающим против нее, не находит своего видимого завершения. И хотя Бог в своем заключительном слове отдает победу в споре смерти, человек – истец в этом процессе – также удостаивается высокой чести: "Der krieg ist nicht gar one sache: ir habt beide wol gefochten; den twinget leit zu clagen, disen die Anfechtung des clagers die warheit zu sagen. Darumb, clager, habe ere! Tot, sige!"). ("Ваш спор имел основание: вы оба доблестно сражались; истец искал ответа, а ответчик обязался говорить правду. А потому – честь истцу, а тебе, Смерть, – победа!"). Все-таки такая победа смерти означает ее поражение: пусть даже теперь утверждается и запечатлевается ее физическая власть над человеком, ее духовная сила сломлена. Уничтожение человеческой жизни, тот факт, что Бог предоставляет ее владычеству смерти, более уже не означает ничтожности самой этой жизни. Даже лишение человека его бытия не упраздняет неотчуждаемой ценности его жизни – ценности, которую свободный человек придает себе и миру. Эта вера человека в самого себя и является залогом его возрождения. Сквозь прозрачный аллегорический покров поэмы ясно и отчетливо проступают очертания величественных образов и смысловых структур, в которых мы безошибочно узнаем главенствующие мировоззренческие темы грядущего Возрождения.