Самосознающий герой ранней прозы Достоевского испытывает острую нужду в самотождестве, идентичном самовыражении. Предмет его основного страха – быть неверно понятым. Ненависть к овнешнению у него специфична: он не против быть "как все" и отвечать рамкам общественного приличия, но его внутренний не-покой не имеет "внутренних" причин. В герое БЛ нет метафизической тревоги, он весь и целиком еще по эту сторону бытия, он смущен тем, что тотально открыт и обозрим; у героя нет тайны, он без остатка развоплощен в своих эпистолах. Анализ М. Бахтиным "бунта" героя "против своей литературной завершенности" глубок и перспективен, но вывод ("В человеке всегда есть что-то, что только сам он может открыть в свободном акте самосознания и слова") к Девушкину вряд ли применим. О себе он знает только одно: он достоин лучшей доли и имеет право на свое маленькое счастье. Это свое маленькое счастье он добывает двумя способами: в сфере поступков – благодеянием, а в сфере голосовой – сочинением писем в надежде на сочувственного читателя. Он жаждет быть признанным и в своей небесполезности для ближнего, и в своем сочинительстве (ведь основные орудия его труда – перо и бумага). Так отношения героев смыкаются с обменом "литературой" (они снабжают друг друга слухами, письмами и книжками), а жизненный мир с звучащими в нем суждениями и оценками – с "рецензией" и "отзывом" (поймем последнее слово и в мировоззренческом плане – как отклик на оклик). Говоря иначе, этическая проблема становится проблемой стиля.
Во фрагменте 1943 г. "Риторика, в силу своей лживости…" М. Бахтин рассуждает: "Слово было сильнее человека, он не мог быть ответственным, находясь во власти слова; он чувствовал себя глашатаем чужой правды, в высшей власти которой он находился. Он не чувствовал своего сыновства и этой власти правды".
Приятие (Пушкин) или неприятие (Гоголь) чужой правды о себе, ужас перед беспощадным зеркалом (сцена в кабинете "его превосходительства") герой Достоевского пытается преодолеть в исповедальной эпистоле. Однако исповедное слово монологично, оно не предполагает ответной реплики и нуждается только в одном: быть услышанным в ситуации существенного молчания, сочувствия и прощения. В этом смысле риторика молчания порой более действенна, чем поэтика исповеди для обширного ряда текстов – от БЛ до "Легенды о Великом Инквизиторе".
"Слогу нет" (I, 48), – жалуется Девушкин; зато у Ратязяева "перо такое бойкое и слогу пропасть" (I, 51). Авторская ирония, почти издевательская, в том, что Девушкин ищет "слог" там, где его быть не может: ведь он – переписчик бумаг, т. е. держатель казенного синтаксиса и клишированной лексики. С другой стороны, читательское сердце Девушкина радуется образцам тривиальной низовой литературы с тем же простодушием, с каким наслаждается совсем иной стилистикой "записок" Вареньки (их литературность столь очевидна, что Достоевский последовательно сокращал самые яркие места: I, 443, 449). Девушкин создает танцующую, с юродским прискоком и ужимкой фразу, она скоморошничает, гримасничает и краснеет за себя, как Горшков в описании самого Девушкина ("робкий, боится всех, ходит стороночкой" <1, 24>; "кланяется, слезинка у него, как и всегда, на ресницах гноится" <1, 88>) или старик Покровский – в мемуаре Вареньки (она читает "тайную радость" в "его странных ухватках, гримасничаньи, подмигиваньи левым глазом" <1, 41>). Это фраза "бедного человека", с его "капризом" (I, 68); ее движения вполне адекватны жизненной стратегии, соединившей в себе поведение крепкого задним умом "Иванушки-дурачка" (I, 86) и ход "крысы" (I, 48). Мифология "Иванушки-дурачка" – это как бы "внутренняя форма" всего строя речи Девушкина ("внутренняя речь"), а "крыса" – ее овнешненная предъявленность слуху другого. Слова в этих беспокойных фразах провисают на нитках, как та злополучная пуговка, но реченное держится интонацией граничного высказывания, это слово на пороге, это фраза орфической оглядки. Она живет под знаком угрозы гибели всякого овнешненного ("изреченного", по Тютчеву) смысла, в перспективе ее удела – молчание. Девушкин кокетничает своим "слогом", явно напрашивается на комплимент если не стилю, то хотя бы почерку (образ графики здесь имеет решающее значение; в идеале тексты посланий Макара, как и письма кн. Мышкина следует публиковать в шрифтах писарского почерка).
В письменном поведении героя БЛ- источник словесного эстетства ставрогинского типа. Даже в последнем романе нашла свое место девушкинская интонация в приписке на конверте ("и котеночку"). Самоуничижение "слога" (как и аннигиляция жеста) – итог решительной реформы Достоевского в области эстетики общения с читателем: он призван к нетрадиционному, а именно – недистанцированному контакту с текстом. Точно сказано об этом Э. Канетти: "Художник, чье искусство – в бездистанционости: Достоевский".
Возврат слову его роли возвещения правды состоялся на пути изъятия его из сферы изображенного и перевода в сферу изображающего, из сферы условности, текста и графической жизни в план "текста" жизни – в живую стихию жестикулирующей и интонирующей социальной реальности. Если слово текста упирается в немоту и теряет голос в пользу несказанного, то остается одно – "разговорить" его в условиях неточной памяти, "точно не прошли еще времена Авраама и стад его" (VI, 421). Пока сознание героя не сбросит с себя липкую паутину ложной, кривляющейся, косноязычной речи, оно не выйдет навстречу другому во всей чистоте свободного самосознания.
Агонизирующая речь Достоевского знаменует смерть дольнего смысла всех слов, за которыми всего лишь – "так, пустой какой-то пример из вседневного подлого быта" (I, 63). Самовыход из объятий овнешняющей всякое "я" семантической смерти в жизнь и возврат в обновленное слово о мире возможно в форме обретения утраченного "сыновства" – мировой конкретной ответственности.
Термины родства и родственности живут в БЛ сложной жизнью окказионального применения. Девушкин активно претендует на замещенное родство: "я занимаю у вас место отца родного" (I, 19), на что Варенька, с чужих слов, резонно возражает: "Анна Федоровна говорит, что вы мне вовсе не родственник, что она ближе мне родственница" (I, 24). Отметим: чужой, но родной Девушкин отодвинут в цитируемой Варенькой реплике родной, но чужой Анны Федоровны. Она – дальняя ("Она нам родня, только очень дальняя" <1, 29>). Так разделены "дальний" и "близкий". Усложнения начинаются, когда проясняется, что "дальний" и "близкий" для христианского сознания – не совсем антонимы. Антоним "дальнего" – "ближний". "Ближний", в свою очередь, не синоним "близкого", потому что в русском языке "близкий" – это "родственник" (он-то и бывает близким или дальним по крови). Добавим, что на Руси крестное родство почиталось выше кровного.
Катастрофа необретаемого родства намечена во фразе Девушкина: "я вам хоть дальний родной <…> а все-таки родственник, и теперь ближний родственник и покровитель" (I, 19–20). Родная Вареньке Анна Федоровна твердит о своих благодеяниях, а Девушкин – о своем покровительстве. Унизительно для нее то и другое, хоть и в разной степени и по разным причинам. Не вдаваясь в сплетения этих понятий с "милостью", "филантропией", "подаянием" и прочими дериватами социально организованного добра, скажем, что жаждущий признания в родстве Девушкин получает его: "Вы хоть дальний родственник мой, но защищаете меня своим именем" (I, 49). Трагедия ложного родства в том, что Девушкин оказался "родным" ненамного ближе, чем Анна Федоровна (в горизонте кровной уродненности), а "ближним" (в пространстве христианского эроса) так и не стал. Едва заметный контраст слов "близкий" и "ближний" не был бы так важен, если бы не позднейшее убеждение Достоевского в невозможности для человека "возлюбить человека как самого себя" (XX, 172).
Канонический перевод заповеди "Люби ближнего твоего, как самого себя" (Мф. 19, 19) страдает эгоистским контекстом, несовместным с Христовым заветом любви. Более точна древнейшая формула: "Люби ближнего твоего, потому что он такой же, как ты". В такой огласовке "ближний" получает адекватные христианские контексты, до которых так далеко Девушкину, набившемуся в родственники Вареньке, – из наилучших, как водится, побуждений.
Контуры своей личности и ее границы он ощущает весьма смутно, поэтому не может ответить тому этическому императиву Достоевского, "что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того <…> что человек нашел, осознал и всей силой своей природы убедился, что величайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно" (XX, 112). Учтем, что эта часто цитируемая мысль отражает экстремальное идеальное требование христианства; в жесткости этой этической установки упрекает Христа Великий Инквизитор и, кажется, это единственный момент, когда его риторика не просто прелестна, но и действительно неотразима. Впрочем, нравственный экстремизм христианства к Девушкину отношения не имеет: подобная высота жертвы ему недоступна. Самое большое, на что он способен – это "жертва уст", т. е. молитва. Интонацией мольбы и призыва, просьбы и взыскания повиты его письма. Он не живет, а прозябает; масштабы его забот и хлопот о Вареньке могут показаться дюймовочными. Однако в его предельно суженном, умаленном мире ("действительность умаляет" <1, 88>) удержана вся серьезность и глубина трагедии неприобщенности: "Нарочно искал, к чему бы мыслями прилепиться, развлечься, приободриться: да нет – ни одной мысли ни к чему не мог прилепить, да и загрязнился вдобавок так, что самого себя стыдно стало" (I, 77). Герой до такой степени залеплен реальной петербургской грязью, так плотно упакован в липкую и тяжкую материю повседневного, что его сознание, безысходно овнешненное, лишается возможности самовыхода. Таков герой-экстраверт. Герой иного, интровертного типа в состоянии одержимости пытается забыть "о главном и прилепиться к мелочам", как Раскольников (VI, 65), или "к чему-нибудь особенно прицепиться воображением", как Свидригайлов (VT, 389). Пока окно "я"-монады не сорвет запоров автономной этики, сознание обречено на вечное скольжение по внутреннему сферическому пространству, внешний мир мнится населенным чужими ("больно и тяжело между чужими" <1, 57>; "я вам скажу, что такое чужой человек" <1, 59>). Чужая правда чужого мира делает невозможным любые изменения ситуации; герой как бы зависает в мертвой точке вечного перехода, но "точка" эта, в отличие от "Божественной Точки" Николая Кузанского, лишена диалектики свертывания / развертывания.
Девушкин – герой не духовного еще, но душевного кризиса, и все же основная антиномия его пребывания по эту сторону жизни онтологического порядка. Это – противоречие между существованием и сущностью (между "числиться" и быть "наделе" <1, 86>). Чтобы привести существование и сущность к эстетическому компромиссу, Достоевский в БЛ ставит эксперимент. Он знает, что смысловое единство текст обретает в сознании читателя. Однако физический лишь читатель, внеположенный тексту, ему не интересен: он нуждается в собеседнике, живущем на общей с героем и автором онтологической плоскости.
Герои второго тома "Дон Кихота" читают книгу про какого-то идальго из Ламанчи, т. е. первый том. Эта гениальная выдумка Сервантеса вдохновила Х.Л. Борхеса на цикл новелл с проблемой "кто написал "Дон Кихота"?", а Достоевский поступил еще кардинальнее – в сентябрьском номере "Дневника писателя" за 1877 г. появился диалог героев Сервантеса, отсутствующий в романе прославленного испанца. Тонкой игрой на местоимениях Пушкин в "Евгении Онегине" рекрутирует читателя на службу в герои "романа жизни", где автор и сам присутствует в качестве такового.
Казалось бы, эпистолярный жанр играм такого рода препятствует. И все же в сложной речевой партитуре БЛ "партии" читателя найдено место. Это место сродни авторской творческой "вненаходимости", но какой-то особого рода вненаходимости, уяснение которого – дело не столько поэтики, сколько социальной психологии и специфической эстетики чтения.
Фасцинативная агрессия
О симпатии и эмпатии у нас первыми заговорили любомудры (В.Ф. Одоевский); в другом лагере впервые отмечен "психологизм" Б77; в России и на Западе "теории заражения" создаются в избыточном количестве; стройную культурологию "законов подражания" выстроил Г. Тард; среди отечественных современных авторов полезно вспомнить имя Б.Ф. Поршнева, в трудах которого показана феноменология социальной суггестии и контрсуггестии.
В этом разделе мы намерены предложить некоторые наблюдения над фактами прямого или опосредованного воздействия прозы Достоевского на читателя, – воздействия того рода, которое мы обозначим, за неимением лучшего, словосочетанием "фасцинативная агрессия текста". Прототип термина – запись в дневнике молодого Герцена после встречи с А.С. Хомяковым: "удивительный дар логической фасцинации". Необходимо предупредить, что под внушающим действием слова Достоевского мы не имеем в виду прямой фасцинации ("связывания") воли читателя; напротив, интенция на читателя ставит эстетической задачей включение волевых механизмов: воображение, припоминание, голосовую активность, живую ответность и еще многое – вплоть до жестовой моторики. Не стоит даже сравнивать процедуры этого рода с психодрамой или лечебным гипнозом. Феномен катарсиса – не то же самое, что освобождение от невроза в кабинете психоаналитика, а терапевтический смысл переживания текста и сострадание герою не сопоставим с итогами клинической практики (что не мешает множеству авторов, с легкой руки 3. Фрейда, создавать психиатрические классификации характеров Достоевского или использовать его сюжетику для режиссуры симптома).