потому, что как художнику ему дано было приникать к первоистокам бытия, уходить в первожизнь, а за нею в иножизнь. Там, в запредельной глубине, сиял для него Христос и улыбались дети".
Точку зрения здравого смысла выражают мужик и ребенок у Л. Толстого, призвавшего писателей учиться у крестьянских детей реалистическому письму. Сходное убеждение, усиленное евангельским образом "детей-мудрецов" (Мф 11, 25), высказал Л. Шестов, призвавший учиться у детей и ждать от них откровений.
Отечественная теология детства знает образ "святейшего детства", поданный нам эпизодом вхождения во храм Приснодевы. Детскость есть человеческая софийность, просветляющая телесную плотность естества и мистически сопряженная с Софией Небесной. По С. Булгакову, то, что открывается умному видению интуитивно, а не дискурсивно, и есть наиболее софийное и детское.
Софиология устанавливает в детскости срединный (и в смысле возраста, и в смысле метафизического "места") хронотоп Встречи с Живым Богом. На языке ангелологии дитя есть человекоангел, что выше самого ангела, бесплотного существа; вместе с тем ребенок – во плоти сущий ангел, ангелочеловек. В детстве Христа С. Булгаков усматривает онтологическое основание для освящения детского мира. Рай населен исключительно детьми; Ад – местообитание взрослых.
Авангард начала XX века создал концепции эстетизованной детскости и инфантилизма, что обернулось массовым переживанием комплекса "мужедевы" (см. детские воспоминания В. Розанова, Б. Пастернака, В. Ильина). Приметой декадентской литературы стали дети-самоубийцы и ребенок, наделенный "взрослым" демонизмом. На этом фоне еще можно расслышать призыв П. Флоренского к пониманию детского мышления как "особого типа мышления".
Эстетическая универсализация катарсиса
Имеет смысл, оставаясь в рамках эстетической психотерапии Достоевского и на фоне его текстов, трактующих переживание Красоты автором, героем и читателем, завершить наши предварительные соображения о метафизической эстетике великого мыслителя несколькими словами о понятии катарсиса, которое в ряде трудов испытуется на расширение объема и увеличение категориальной валентности.
С.С. Аверинцев нашел точное обозначение для "катарсиса" – это "паратермин". Эта квалификация понятия позволяет говорить о катарсисе как: 1) универсалии культуры и 2) экзистенциале трагической жизни, не лишенном черт амбивалентности. Ниже мы будем говорить о репрезентациях катарсиса во втором значении слова.
У Достоевского это слово не мелькнуло ни разу, зато состояния катартического просветляющего экстаза и "сердечного очищения" даны в его прозе с подлинно "аристотелевской" достоверностью. Таково обращенное к женщине, потерявшей сына, утешительное слово Зосимы; риторически оно оформлено в древнейшей традиции христианской гомилетики: "И не утешайся, и не надо тебе утешаться, не утешайся и плачь, только каждый раз, когда плачешь, вспоминай неуклонно, что сыночек твой – есть единый из ангелов Божиих, оттуда на тебя смотрит и видит тебя, и на твои слезы радуется, и на них Господу Богу указывает. И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от греха спасающего" (15, 46).
Так понимаемый катарсис уже весьма далек от просветительской трактовки типа лессинговой: "Это очищение состоит просто в превращении страстей в добродетельные наклонности". Достоевский не только экспериментатор в области девиантного поведения и экстремальных деформаций сознания, он все-таки художник жизни по преимуществу, и в этом смысле не мог не знать, что понятие катарсиса "пришло сначала не из искусства в жизнь, а из жизни в искусство".
Когда писатель изображает эскалацию безобразного и тотальную порчу мира, он тут же проецирует это состояние в душу героя: когда Раскольников прятал награбленное под камень, тут же на бульваре "одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой: это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, – гадки были их лица, походка, движенья. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил" (6, 87). Однако менее чем через сотню страниц в сознании Раскольникова впервые мелькает смутное ощущение того, что не все потеряно: в этой же главе герой отдает на похороны 20 рублей и выходит из каморки Мармеладовых "полный одного, нового, необъятного ощущения" (6, 146), какое переживает получивший прощение приговоренный к смертной казни.
Серебряный век склонен был возникновение умозрительной философии связывать с идеей мира, устроенного катартично: "Греческий катарсис, очищение, имеет своим источником убеждение, что непосредственные данные сознания, свидетельствующие о неизбежной гибели всего рождающегося, открывают нам премирную, вечную, неизменную и навсегда непреодолимую истину".
И.И. Лапшин, собравший впечатляющую коллекцию внутрижизненных коллизий катартического свойства, уместно припомнил статью из "Дневника писателя" за 1877 г., в которой "Достоевский, тонко анализируя духовный мир писателя, чрезвычайно убедительно показывает, что любовь к народу была для Некрасова существенной стороной "в его натуре, исходом его собственной скорби по себе самом", "катарзисом" от тех мук, которые ощутил поэт…"
Трагическая ситуация, переживаемая изнутри жизненного мира повседневности, связана с Чужим, переживаемым в стадии его превращения в Другого как Своего (ближнего и даже близкого, т. е. родственника).
Катарсис невозможен в ситуации свидетельства преступления, убийства, но значение очищающего плача в обрядах похорон и поминок бесспорно. Однако в редчайших случаях на эмотивном фоне жалости и сострадания или в плане мистического соприсутствия событию катарсис дает нам картины очистительного возвышения души к небесам блаженства. Этим достигается состояние не просто нирванического покоя, ценностно приравненного к вселенскому равнодушию или атараксии эпикурейского (ср. буддийского) толка. Это: или 1) предчувствие тайны бытия, какая приоткрылась Другому и свидетелям его ухода (Соня и Наташа Ростова у одра умирающего Андрея Болконского); или 2) чувство уверенности в неоставленности человека, чья жизнь только что состоялась до конца, Божьим Промыслом (письмо В.А. Жуковского С.Л. Пушкину 15 февраля 1837 г. с описанием лица почившего Пушкина); или 3) демонстрация готовности к духовному перерождению (сцены с умирающим Мармеладовым, данные глазами Раскольникова).
Религиозный аспект катарсиса предполагает, что в трагической ситуации оживает его "внутренняя форма", его "эйдос" – мистерия. Ситуация катарсиса онтологически мистериальна, но если на уровне внешних событий (катастрофа Другого) она имеет завершение, то на уровне смысла открыта в мировое время неопределенно далекой темпоральной перспективы.
Катарсис есть обетование надежды и призыв к деянию; исконно русское "надёжа" связано с "делом" и "деянием". В ситуации катастрофы Другого, как и в ситуации Встречи, мир мгновенно съеживается в событийно-сверхплотную точку, как Божественная Точка в Универсуме Николая Кузанского: в ней собирается вдруг весь смысл мира, чтобы развернуться в событийный горизонт будущего предельно широкого (или беспредельного) масштаба. Эстетическая космология переходит в эстетическую космогонию и космографию. Центральные экзистенциалы человеческого бытия выявляют в катарсисе свою сущностную полноту – событийную и временную. Катарсис генерирует будущие состояния (предварительно обогащенные опытом их изживания в эстетической антиципации) мира души и Души Мира. Предвосхищение натуралистически или мистически обретаемого духовного опыта в катартическом мгновении (здесь – жизни) придает катарсису свойства экзистентного накопителя; так и "мир искусства <…> сообщает нам все более и более с течением времени аккумулирующийся запас впечатлений, который постепенно преобразует наш духовный мир".
Литература фиксирует ситуации, когда внутри живой жизни личность способна мгновенно пережить собранные в одну немыслимую точку, в одну горячую каплю все свои несчастья и все общие беды страстного жития. В очерке Г. Успенского "Выпрямила (Отрывок из записей Тяпушкина" (1884)) встречаем: "Я заснул, но спал, чувствуя каждую минуту, что "несчастье" сверлит мой мозг, что горе моей жизни точит меня каждую секунду. И вдруг во сне же я почувствовал что-то другое; это другое было так непохоже на то, что я чувствовал до сих пор, что я хотя и спал, а понял, что со мной происходит что-то хорошее; еще секунда – и в сердце у меня шевельнулась какая-то горячая капля, еще секунда – что-то горячее вспыхнуло таким сильным и радостным пламенем, что я вздрогнул всем телом, как вздрагивают дети, когда они растут, и открыл глаза. Сознания несчастья как не бывало; я чувствовал себя свежо и возбужденно <…>".
Перед нами – реалистическое описание знакомой всем нам по личному жизненному опыту ситуации очищения от аффектов страдания, когда срабатывает психический "механизм" компенсации. Не суть важно, как это назвать: сублимацией, вытеснением, изживанием или освобождением, ревеляцией или дивинацией, – важно другое: катарсис отодвигает порог последнего отчаяния, спасая человека и терапевтически просветляя его той самой "безвредной радостью", о которой толковал Аристотель.
Если есть последняя капля, переполняющая Чашу мирового горя, то есть и благодатная капля спасающей, обновляющей и одухотворяющей радости.
Мы попросим у читателя разрешения отвлечься на пример поразительного по чистоте мистического переживания катарсиса, взятый в недавно извлеченной из архива автобиографической книге Валерии Дмитриевны Пришвиной. Речь идет о ее матери, одержимой горем по погибшему в застенках мужу Мите: "Я была вся во власти своей тоски и разлада с Богом, плакала, молилась о нем, звала. Все молчало, и звуки возвращались в меня обратно, ложась камнем на душу. И вдруг, опустив глаза на траву, я неожиданно увидела на лужайке у своих ног в зеленой серединке сборчатого листа громадную каплю росы, которая весело играла на солнце и переливалась, как бриллиант, всеми огнями. <…> Я впилась в нее глазами, боясь дышать. Сердце сразу забилось, я задрожала и замерла. Всем своим существом слилась я с этой дрожащей каплей. Окружающее перестало существовать. И вдруг я почувствовала, что что-то во мне происходит: в сердце стал вливаться сладостный мир, вместо злобного ропота, и кто-то мне сказал: "Это Митя!" Какой восторг, какая радость всколыхнула все мое существо! <…> Слезы полились из моих глаз дождем, но это были слезы благодатные, до того радостные, что нет радости, которая бы сравнилась с ними. Как будто из моего сердца кто-то вынул страшную боль. Я плакала и смеялась, боясь отвести глаза от листка с капелькой, смотрела на "Митю", и он смеялся, блистая капелькой, его душа дрожала и радовалась, переливалась лучами. <…> Я вся дрожала, опустилась на колени перед листком, боясь, что капелька-душа исчезнет как-либо, с большой осторожностью наклонилась над землей, перекрестилась и выпила ее, как причастие. Листик же положила себе на грудь, потом и его проглотила".
Предлагаем читателю припомнить на фоне этих образов точки и капли, т. е. образов катартических сгущений трагической жизни, ту знаменитую страницу из "Братьев Карамазовых", где Алеша исступленно целует землю, весь объятый ликующим в Красоте прекрасным Божьим миром.