Не плачут у Достоевского "деловые люди" (Лужин) и герои напряженно переживаемой мысли (Раскольников, Иван Карамазов). Но в состоянии сердечного смятения или восхищения пред красотой Божьего мира душа героя разрешается в плач. Иван Ильин связывает слезный дар с сердечным мировосприятием, с сердцем страдающим, с сердцем как органом духовного зрения: "Такое сердце участвует невольно в страданиях мира, видит все несправедливости и жестокости внутренним оком, из которого никогда не исчезает невидимая слеза. Эта слеза говорит о мировой боли; и насколько помнит человечество, нигде и никогда не было значительного художника, философа или пророка, который не знал бы этой слезы и которому она не помогла бы сделаться ясновидящим. Да, ясновидящим. Ибо лишь видимая слеза омрачает взор на недолгое для него время; невидимая слеза сердца, напротив, открывает человеку духовное зрение. И если такая слеза однажды блеснет из телесного ока – неужто это уже позор? <…> Каждый плачущий – знает он это или нет – плачет от избытка мировой боли".
Отцы-вероучители древнего христианства твердо запомнили завет Экклезиаста: "Сердце мудрых – в доме плача" (Эк 7, 4). У Лествичника (ок. 525 – ок. 600) встречаем в Слове 7, 1: "…плач есть золотое жало в душе, обнаженное от всякой приверженности и от всех связей и святой печалью утвержденное в назирании сердца".
Отец Церкви, св. Исаак Сирин (кон. VII – нач. VIII) оставил святоотеческой мысли систематическую теологию слезного дара. Он различает слезы "сожигающие" (они исходят "из сущности сердца от сокрушения о грехах" – с. 93) и "утучняющие" ("страна радости, в которой человек приемлет милость" – с. 94), слезный дар приводит к чистоте сердца (с. 98) и успеху в духовной брани "на разорение сопротивных" (с. 187). Причастник исихии священнобезмолвия "начинает источать слезы, потому что приблизилась болезнь рождения духовного младенца, так как общая всех матерь, Благодать, поспешает таинственно породить в душе Божественный образ для Света будущего века" (343). Это связь духовного благоутробия и "сердечного с рассуждением болезнования" (35) с молитвой и возвышением духа как "разумным вопитием и плачем".
Имя Исаака Сирина, писавшего на сирийском языке, не может не вызвать в памяти другого Сирина – великого Учителя Церкви IV в., псалмопевца и проповедника Ефрема Сирина, автора почти тысячи сочинений (или, по другим сведениям, около трех миллионов двустиший). В одном из его гимнов, согласно комментарию С.С. Аверинцева, слово "дар" (сир. Mawhabta) в тех речениях, где Ефрем молит Господа наполнить уста его "полнотою дара" Господня, несет двойную семантику и "совершенно наравне означает вещественные евхаристические субстанции – и невещественный дар "разумения": наполняются уста и так же конкретно, как бы телесно, наполняется ум". В этом смысле семантика "дара слез" также удваивается в парном знаменовании эмотивно-телесной "влаги" и неотмирного "святого дара", чтобы утвердиться в словосочетании "дар слезный" как дар смиренномудрого сердечного сокрушения. "В сирийском монашестве, – писал наш мыслитель-эмигрант, – признаком истинного покаяния считался "слезный дар" и обозначался непереводимым словом "умиление"".
В "Деятельных и богословских главах" Симеона Нового Богослова (f 1032) слезный дар мотивирован нестерпимым сиянием Света Фаворского и как непосредственное явление Духа Святаго: "Имеющий в себе свет Всесвятого Духа, не в силах бывая стерпеть зрение Его, – говорит преподобный Симеон Новый Богослов, – падает на землю ниц, взывает и вопиет в ужасе страхе великом, как видевший и испытавший нечто такое, что выше естества, выше слова и разума, и бывает он подобен человеку, у которого от чего-нибудь возгорелись внутренности огнем, от которого, жегомый и жжения пламени не могши терпеть, становится он весь измученным с совсем не имеющим силы быть в себе. Но, будучи непрестанно орошаем слезами и ими прохлаждаем, еще сильнее воспламеняется он огнем желания божественного, а от этого слезы еще обильнее у него текут, и он, будучи омываем излиянием их, еще блистательнее сияет".
Русская православная мысль уточняла богословие слез и плача в меру опыта келейной молитвенной практики и скитского отшельничества. Глава заволжских старцев Кирилло-Белозерского монастыря, идеолог нестяжательства, учитель князя-отрока Вассиана Патрикеева, прей. Нил Сорский (Майков, ок. 1433–1508) о даре слезном рассуждает в "Слове 8", а святитель митрополит Димитрий Ростовский (1651–1709) – о библейской символике "жемчуга" и "бисера": они "являются образом слез" (Поучения и проповеди. Ч. 1). Выразительный совет встречаем мы в "Слове 1. 3" ("Умилительное поучение, отсекающее всякое превозношение и гордость человеческую, обращающую душу во источники слез") архим. Паисия Величковского (1722–1794; канонизирован в 1988 г.): не только в келии "плакать на молитве о грехах своих, но и под землю должны скрыться, заживо там рыдать о грехах своих…"
Игнатий Брянчанинов в кратчайшей формуле определяет: "Слезный дар – это осенение Благодати Божией", цитируя при этом поучения египетского аввы, аскета-пустынножителя Паисия Великого (f ок. 400): "все житие монаха – плач" (2.22. "Учение о плаче преп. Паисия Великого"). В разделе 2.23 – "О слезах" святитель трактует "плач" и "слезы" на языке молитвенной атрибутики: "…Невидимые, духовные восхождения в сердце своем положи, проходя юдоль плачевную, земную жизнь, какую Ты назначил для покаяния, ибо благословение даст законополагаяй нам плач и слезы".
Мы не намерены здесь строить панораму эстетической эксплуатации Достоевским фольклорных жанров плача и причитанья или типологию слезных сцен (хотя тема стоит того). Вот наугад несколько примеров, значимых как для эстетики характера, так и для понимания писателем "слезного аспекта мира" в целом.
У ангелов глаза, как известно, на мокром месте. Так плачет ангельское в Сонечке: когда ей вручают благотворительный червонец на похороны и поминки, она сбивчиво благодарит и тут же: "Соня не договорила и заплакала" (6, 288); позже будут сплетничать: "тут же в лавке заплакала, при купцах-то". После этой реплики Раскольникова ("Да, может, и Бога-то совсем нет") Соня "вдруг горькогорько зарыдала" (6, 246).
В "Подростке" есть выразительный рассказ Макара Ивановича о купце Скотобойникове – сцены слезного покаяния обезумевшего от денег купца. Когда-то он работника Фому обсчитал, а теперь вернул долг: "А Фома так даже заплакал: "Я, говорит, я и так…"" (13, 321). В результате купец "получил дар слезный: кто бы с ним ни заговорил, так и зальется слезами" (13, 321). После смерти младенца, родившегося от брака его с вдовой, купец "подвизается в странствиях и терпении" (13, 322).
Раскольникову дар слез дан автором лишь виртуально: во сне об избиваемой коняге он, ребенок, "бежит подле лошадки <…>. Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут" (6, 48).
У Зосимы в келии висит литография Mater Dolorosa – образ, связанный с апокрифическим мотивом "Плача Богородицы", в котором обыгран эпизод предстояния Девы Марии Кресту (Ин. 19, 25–27). История с кающимся купцом в "Подростке" рифмуется с рассказом Зосимы о покаянных эпизодах своей светской жизни. При воспоминании о том, как избил он денщика Афанасия, "закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд" (14, 270). Дама, из-за которой не состоялась дуэль (обидчик, вопреки всем дуэльным кодексам, покаялся прямо у барьера), "подошла ко мне, протянула руку: <…> "со слезами благодарю вас" <…>" (14, 270). Дама, из-за которой не состоялась дуэль (обидчик, вопреки всем дуэльным кодексам, покаялся прямо у барьера), "подошла ко мне, протянула руку: <…> "со слезами благодарю вас" <…>" (14, 273).
Но мы встречаем у Достоевского и героев-гордецов, энтузиастов человекобожеской этики и преступного нормотворчества, слезы которых мотивированы отрешением от родной почвы и сатанинским нарциссизмом. Иван говорит: "Буду целовать эти камни и плакать над ними. <…> Я не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь" (14, 210). Слезный дар как посыл возможной святости дискредитируется антихристовой гордыней, а во множестве случаев, в сценах кликушества и истерии, деформируется в христианских своих контекстах и насыщается языческо-хлыстовской темнотой. В редких случаях истерия получает эстетическое, т. е. духовно неполное, оправдание. Так, Алеша вспоминает свою молящуюся мать: "Он запомнил <…> пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою <…> ее лицо было исступленное, но прекрасное"; ер. слова "Сони о Катерине Ивановне: "…то тревожится, как маленькая, <…>, то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии" (6, 244).
Образы "слезного дара" в разных его аспектах чаще всего мелькают в ранних вещах Достоевского и связаны с темой плачущего ребенка или слезами "взрослого ребенка". Так, в "Елке и свадьбе" (1848) встречаем поединок взрослого с ребенком, первый доводит до слез второго: Соня, впервые придя к Раскольникову, "оробела, как маленький ребенок" (6, 181); в другом месте: "она казалась почти еще девочкой <…> совсем почти ребенком" (6, 183); ее плач – "навзрыд, подобный детскому плачу" (6, 305); о своей матери она рассказывает: "Ведь она совсем как ребенок… <…> Как ребенок, как ребенок!" (6, 243).
Для Розанова тема слезного дара послужила прелюдией к целой книге о метафизике христианства: "…разве есть христианин без таланта слез? "Боже, дай мне слезный дар" – молитва пустынь и людей пустыни, которые все разработали в христианстве, все утвердили в христианстве" (1, 373).
Детское
Относительное завершение эстетика характера получает в семантическом поле категории детскости. Ниже речь пойдет не об образах детей (написано об этом достаточно), но о детскости как антропологической доминанте и том качестве человеков, которое, по евангельскому преданию и уверениям апостолов, является условием спасения.
Договоримся, что детскость – это категория антроподицеи, эстетики и философии творчества, знаменующая вечное качество дольнего человека и онтологический принцип предстояния чад Божьих Творцу и Отчему Промыслу. В литературу и искусство понимание ребенка приходит с романтизмом; им пережит переход от плоских просветительских представлений о детях как уменьшенных копиях взрослых к осознанию детского мира в его специфике и собственной мифологии. В детях раскрыт генезис культуры, "этимология" и "первослово" самой жизни. Внимание к "детству человечества", определившее векторы фольклорных, религиоведческих и историко-мифологических штудий романтиков, дало стимул для развития педагогики и философии ребенка.
В отечественной традиции долгое время существует заданная XVIII веком модель ребенка как агрегата врожденных свойств (так, у Щедрина ребенок еще "Порфиша Головлев", но по облику и манерам – уже "Иудушка"). Но есть и иные взгляды на ребенка. Нам знаком архетип "поэт-дитя" (ср. пасторально-буколические "баловень Муз", "Дафнис", "Лель") и его романтические варианты ("безумцы праздные"); нередки и дидактические клише "примерных детей" или "продуктов среды".
Русское традиционное мышление наследует стереотип "дитя – благословение Божье"; в феномене юродства даны смысловые сцепления детскости, правды и праведности. В вечной тяжбе поколений есть и мотив вовлеченности детей в вину родителей. На православный образ детскости кардинально повлияли новозаветные представления о младенце как Славе Божией ("в устах их хвала свершена" <Мф 21, 16>) и мысль о детях как бесспорных наследниках спасения (Мф 18,10; 19,14).
Детскости в этом смысле противостоит не взрослость, а греховность. Мир взрослых мыслится как мир утраченных ценностей, ложных кумиров, дискредитированного языка и деформированной истории: "Детскость утрачивается в жизни и восстанавливается в святости". В детях жизнь освящается, на них сбывается завет надежды и горние планы Божьего Домостроительства.
Так понятая, детскость сближается со святостью, что подчеркнуто участием детей в литургии, в сакральных сюжетах Писания и иконописи, в житиях мучеников за веру и, главное, с Ликом Христа-Мла-денца (каноническое изображение Которого строится на противоречии между телесным образом Отрока и серьезностью неотмирно-всеведающего взгляда). "Князь Христос" (Мышкин) у Достоевского подан в атрибутах ангелической детскости, что не снимает с него трагической вины за события, вызванные его явлением в Петербург.
На ребенке у Достоевского осуществляется санкция спасительного присутствия в сплошь зараженном ложью мире. Если человечеству надлежит быть спасенным, оно, по убеждению писателя, должно быть человечеством детей, а собор спасаемых душ – не оргией взрослых, но Детским Собором и "детской церковью" (М. Бахтин). Русская теология детства знает, что единственный незаместимый пропуск в Рай – это вечный ребенок, живущий в человеке. "Достоевскому детская душа открывалась полностью