- Какой он малец? Да я таким-то и боронил, и пахал плугом, и сено вовсю косил, и охотничал один. Если б не спал я ночами один себе в лесу, то и на фронте много тяжельше досталось бы мне, а то и вовсе не уцелел, когда в разведку к немцам в тыл неделями ходили. Одни болота ленинградские чего стоили…
Нет, не баловал меня отец, и поэтому дружили мы с ним, и его наставления-советы слушал после войны ничуть не меньше, чем учителей в школе, пусть отец и не знал ни единой буквы. И до самого последнего дня его жизни мы при встрече с отцом говорили обо всем на свете. И первую правду о войне узнал я тоже из отцовских уст. И немцев он не костерил всех без разбора, а с укором, удивлением и крестьянской русской жалостью дивился: "Ну как, как можно было дать одурачить себя Гитлеру до звериной ненависти к людям?" А ведь отец имел огромное право на ненависть к фашистам за гибель фронтовых друзей, земляков и однополчан, за опустошение сел и городов, за нашу тыловую нужду, голод, за свою пожизненную инвалидность…
Да нет же, после фронта мой тятя стал еще добрее и заботливее. А к семидесяти годам не мог удержать слез, когда по телевизору шли передачи о войне. С виноватым видом вытирал глаза и оправдывался:
- Мокрыми они стали у меня, слезы близко, што ли, подошли…
И пусть давно не охотничал, еле-еле топтался по дому, но по снегу "обманывал" маму, с утра до темна уползал на лыжах в ближние осинники - запасал еду зайцам на зиму. Мама места себе не находит, переживает-тревожится за отца пуще того, когда он воевал, и корит-бранит позаочь. Но лишь загремит он во дворе лыжами и заобметает голиком пимы, мама мигом включает лампочку в ограде, кипит уже электрический чайник и с полки снимается железный лист с шаньгами и пирогами. Ну а уж в печи у загнетки чугунок с супом давно подогрет, только наливай в тарелку, да ставь на стол.
- Опять зайцев угощал? - встречает отца мама, и он, надсадно кашляя, кивает мокрой плешиной, а мне по-ребячьи улыбается и шепчет:
- Здорово, Вася! Чо поздно? Вместе-то мы бы сколь осинника проредили, а?
После ужина мы лезем на каленину печных кирпичей, отец, словно по секрету, сообщает: "Ить совсем, совсем они осмелели, зайцы-то! Вечерось еще срубаю осинки, а утрешние-то прискакал зайчина свежевать. Один шар на меня косит, а сам хрум да хрум, грызь да грызь. Вот шельма, а?"
- Ну вот, батя, и заменили тебя бобры. Видишь, какие кормушки они зайцам изладили… - выдохнул я и поднялся с поваленной осины. За рекой сотнями снегириных грудок морозно румянели ягоды шиповника. Любил отец заваривать лесной чай на шиповнике, и я всегда зимой набирал ему ягод - уже на домашний чай.
Не знаю почему, но пока пересекал я релку, жизнь моя вдруг показалась невыносимо долгой.
Столешница
А и кто меня ждет в избушке? Ни с того ни с сего затосковал я по живой душе, хотя час назад, когда теснили в электричке, не чаял скорее очутиться один на один с лесом, скорее добраться до своей заимки на берегу Старицы. И вот она совсем близко: с опушки старого бора пересеку луговину, промну лыжами снежный целик по осиннику и вынырну из боярки возле самой избенки.
Чего же грустить мне, коли сам рвался из людской тесноты города? Да и заранее ведь знал: еще с осенней глуши выстыл жилой дух из моей избушки, мыши и те разбежались в ближние деревни. Все ныне - птахи, и звери - жмутся к человеку, а люди друг от друга устают, в одиночество их тянет…
И сам я надолго ли задержусь здесь среди снегов и голых пустых лесов?
Э-э-э, да разве один я с глазу на глаз с лесом?! А солнышко, вознесенное мартом выше чем вполнеба? А эвон сыпанул ольшаник на рослую бородавчатую березу дружно-щебетливую стайку чечеток, а слева приречные тальники задумчиво окликают меня степенными снегирями. И чу? Разве не для свидания со мной откашливается и бормочет вполголоса на черемшине сорока-белобока?..
Лыжей отгреб я снег у дверей избушки, березовым голиком обмел пимы и переступил порог своего жилья. Слава богу, ничто не порушено! И дровишек предостаточно под лежанкой, и свечи на месте, и банка с солью на полочке, и бересту не спалили. Натоплю-отогрею избушку, а будет ли тоскливо - поживем, увидим.
Наверное, у любого человека оттаивает душа, когда оживает огонек костра или задышит-запотрескивает затопленная печь? Вот и я враз позабыл про свою мимолетную грусть возле подтопка, где каждое полешко горело по-своему: березовое быстро накалялось багровым жаром; ольховое наспевало желтым огнем, а после долго и чисто голубело; а осиновое с треском выпускало оранжевые космы и метало крупные искры. На сладко-горьковатое тепло "отозвалось" и сено с лежанки - ягодно запахло донником и клевером, лабазником и даже полынью. Ну совсем тебе пора сенокосная, даже почудилось, будто тщательно постукивает отбойным молотком по лезвию литовки мой отец, а мама, обирая клубнику с края необкошенной елани, вот-вот подторопит его ласково-распевным голосом:
- Ну чо, отец, скоро ли ты, а?
Зажмуриваюсь и жду со страхом воскрешения отцовского отзыва, чуть глуховатого и спокойного.
- А счас, мать, готова будет твоя литовка! Во, погляди-ко!
"Один я все же, один"… - очнувшись, спохватился снова и… и вздрогнул. "Тут, тут, тут, тут?" - вопросительно постучал кто-то в простенок. С ознобным жаром выскочил я на улицу, и потемнело в глазах от огнисто-синего сияния снегов. А как проморгался и обвык - увидел на зауголке седого дятла. Не только по величине, а по серовато-зеленой спине признал знакомого трудягу: кто же, как не он, прошлой осенью раным-рано разбудил меня простукиванием избушки.
Дятла, пожалуй, навряд ли я чем угощу, а вон полевых воробышков у избушки пора бы и впрямь покормить. Лист фанеры - лесная столешница - всю зиму пустовал, снегу навалило, не распознать. Проторил к черемухе дорожку и сходил за хлебом. Лишь начал крошить, а воробышки уже над головой бойко зачастили:
- Почем, почем, почем?
- Да не продаю, а угощаю! - смеюсь я им в ответ.
- Какой, какой, какой?
- Да белый, белый, пшеничный! - успокаиваю воробышков.
Отступаю к избушке и… шут их знает, откуда они только взялись? Целая орава воробьев обсаживает мою столешницу, затевают спор между собой:
- Чево!
- Почем?
- Какой?
- Поклюем!
- Дар-ром! - заорала, пролетая на заречье, серая ворона.
Воробышки сконфуженно замолкли и заозирались по сторонам. Поди, на меня, грешным делом, подумали: вороны-то нету и, может быть, я их и оговорил? Ладно, погляжу из избушки, пущай клюют мое угощенье, кто же за плату кормит!
Сел у окошка и смотрю, как воробьи растаскивают хлебные крошки. А вокруг столешницы крутится большая синица - ну и вертушка, ну и вертушка! И не просто крутится, а тоже склевывает еду, и на воробьев покрикивает:
- Цыц, цыц!
Низом под куст подлетела сорока, и так распахнула хвост, ну словно подолом сарафана махнула по сугробу наша деревенская модница Настя-Сорока! На столешницу садиться опасается, спесиво ужимается и сторожко выжидает свою долю. Вот какой-то воробко пожадничал и большую кроху стащил, но не донес до сучка - сорока подпрыгнула, взмахнула хвостом-подолом, и воробей выронил хлеб прямо ей под нос. Что велико воробью, то сороке на один жевок!
Поглядел, поглядел на своих "гостей", посмеялся над ними и за работу принялся. Может, и не вспомнил бы про столешницу, если бы не гвалт за окном. Взглянул, а там две мокроглазые галки уселись на "столешницу"-стол, и не столько клюют, сколько раскидывают на снег. Воробьишки и синицы на кусту ерошатся, а спуститься к еде боятся. На столешнице нахальные галки хозяйничают-безобразничают, сугробом разгуливает сорока.
…Утро чуть-чуть наметилось над бором краснотой печного зева, а меня уж кто-то будит. Вставать не хочется, допоздна просидел, да кому-то позарез нужен.
- Где, где, где? - тараторят воробышки под окном.
- Тута, тута, тута! - стучит-подтверждает на сухой осине дятел.
- Почем, почем?
- Какой, какой?
- Чево, чего?
- Поклюем?!
- Цыц, цыц!
"Нет, брат, не до него, коли завел компанию!" - улыбаюсь я. Беру с собой ломоть хлеба и кулек пшена. Завтрак не ахти какой, но цена ему все та же, как вчера - угощаю, а не торгую.
Воробышки на черемухе - куча мала! - встречают меня обрадованно-суетливо, а синица с березы уважительно возвестила на все заречье:
- Вот и он, вот и он!
Вишь, как я, оказывается, нужен здешним птахам! Вон и сорока вежливо лопочет-мурлыкает с ветлы, и ворона на дальней осине вовсе не каркает, а провозглашает "ура" в честь моей милости. А я-то собирался тосковать в одиночестве.
Снежные ляпки
С вечера сыро и тепло затуманило наволоком, южный ветер пахнул талым конским навозом и натрушенным сеном по обочинам санника. Там же в сумерках укрылась где-то ладошка новорожденного месяца, и зелено-лучистая звездочка, наверное, скатилась в нее диковинным самоцветом.
"Пожалуй, довольно мне на ночь дровишек", - порешил я и вернулся в лесную избушку за шаткий столик напротив подтопка. А как засел за него и увлекся делом, все полешки незаметно "скормил". Больно спорилась работа, когда огонь веселился и жаром дышал по всей избенке. Даже крапивницу отогрел где-то в углу потолочины, и она тенью филина, а не бабочки запорхала моим жильем.
К полуночи замел я голиком остатки щепок и березовой коры, сор пыхнул порохом и… сгас. Того и гляди остынут последние угольки, а до утра-то еще долго-долго. Что делать? И работа на ум не пошла, и беспокойство зашевелилось во мне, и сам на себя рассердился. Опростоволосился, поленился, "зачитался" днем письменами зверья и - рот до ушей! - слушал звеньканье синиц да нежные свисты поползней. Вот и выбирайся сейчас в лес за сушняком.
Сунулся за дверь - еле отпахнул ее, столько успело навалить липкого и пухлого снега - может быть, последнего, мартовского. Небо мягко вызвездилось и хоть как-то легче будет отличить сушину от сырого дерева. А где же лучше наломать сухоподстойника? Тальники берегом Ильмен-озера много ближе, но там по сучьям можно глаза развешать. У озера Морошное ольшины-сухостоины с осени порублены на дрова. Стало быть, одна дорога в бор, за вырубку, в молодые сосновые посадки.
Э-э, где она, зимушка-зима, когда в свое удовольствие кати да кати на лыжах хоть всю ноченьку! Липуче-водянистый снег "пришивает" лыжи и ходьба не только медленная, а и потная. Даже по готовой лыжне, а на целик-убродину и смотреть неохота.
Осилил выруб, где из-под надувов вряд ли чего достанешь, а вот и он, долгожданный сосновый подрост, еще не "просквоженный" топором лесника. По ровным рядкам на ощупь насламывал отсохшие сосенки, навытаскивал их на опушку. Ноша добрая и достаточно ее на остаток ночи. Но, фу ты, как вспотел и задохся!
Выбрал старый пень на вырубке, обмел с него и свежий, и зернисто-затвердевший снег, шубенки под себя и сел передохнуть. Тишина, только дальний поезд протянет ветровой шум - и опять тихо. Вроде бы неоглядно было в лесу, а обвыкли глаза - все вижу.
Батюшки, какую красоту просидел я за столиком избенки! Ночью не просто вываливался хлопьями мокрый снег, а леса играли в снежные ляпки. И явственно показалось, как оно было здесь без меня. Эвон те расхорошенькие березки враз отпрянули от сверстниц-сосенок да как вскрикнут:
- Ай, ай, девоньки! Сосенки-то колются, колются, щекотно!
Ну и кинулись они врассыпную, а сосенки-то растерялись и ну моргать хвоинками. Белотелые подружки не убежали, а зааукались-засмеялись и давай закидывать пригоршнями снега колюче-зеленые шубки соседок. И на плечи, и на руки накидали снежных "ляпок".
Сосенки тоже в долгу не остались - рукавами машут, на березки ляпки летят, а старые сосны-семянницы с головы до пят засыпали снегом какую-то шуструю и резвую березку.
По надувам и сугробам шум идет. Сшевелил он беляка у осиночек-лозинок, тому тоже захотелось поиграть в ляпки, да как влепила ему сосенка по мордашке - и вовсе окосел бедняга, сиганул вырубкой, сам не зная куда. А вослед во все легкие филин ухнул и зайчишка "сослепу" да испугу наскочил на козлиное стадо. Лесные овечки выбрели из Боровлянской согры посластить себя макушками трав на вырубке, снегом залеплены, а тут нате, косой прямо под ноги летит!
- Ай, ай! - рявкнул старый козел, и тут же ему на уши рослая сосна сронила увесистую "ляпу".
Табун козлов поскакал сосенками и березами обратно в согру, а зайчишка - вон же он сидит, глаза лапками передними чистит и жует скушенную веточку осинки. И тропу-борозду козлиную видно. А там вон кто чернеет в осиннике на отшибе вырубки? Конечно, лоси. Им-то не до игры-забавы - они выбирают посочнее осины и широкие залысины оставляют на каждом деревце. Чуть слышно похрупывают корой и глубоко, довольно вздыхают, как стельные коровы во хлеву.
…Снова, уже для подруги своей или петуха-соперника, заухал филин из бора, и я поднялся с подтаявшего пня. С ношей и подавно не разойдешься, а спрямлять целиной и смысла нет.
Половину дров не дотащу. Эвон и мышка на мою лыжню выскочила и колобочком покатила в сторону избушки. Да не долго радовалась торной дорожке: мелькнула вспышкой "белая ляпка" и… прямо перед лыжей столбиком поднялась ласка.
- Я с дровами, а ты с добычей, - говорю ласке. - Кому легче? Тебе! Ты и сверни с лыжни.
Нет, не понимает охотница человеческой речи. А то и похвалу ждет: вот-де какая я ловкая, для тебя же, человека, стараюсь! Ну и старайся, а я отверну, небось, не обессилю из-за какого-то метра. Так и прошел новый след мимо ласки. Вот бы ее и к себе в гости позвать? Да не пойдет, по осени она "очистила" избушку от мышей-нахлебниц.
Скинул ношу под березой у избушки, а мне на шапку "ляп-ляп", аж придавило ее на самые уши. Стою, и в избушку идти расхотелось. До того славно в лесу и такую душевную песню доносит легкий южный ветерок из села Крутихи. Оказывается, утро началось и радио первым возвестило о нем и мне, и лесам.
Эх, заигрались мы в ляпки с тобой, март-озорник, проспали мои соседи - лесные птахи - начало весны! Но вот уж настоящие-то ее песельники, что летят и летят на родину, не проспят.
На косе
И никто, даже самые древние староверы-коврижане, не помнят, когда Исеть из-под правого крутоярья вывернулась, вынырнула из косматых тальников на солнечно-зеленое разлужье равнины у деревни Ячменево и, наверное, как та первая русская женщина из ельниковой темноты Севера всплеснула голубыми рукавами:
- Батюшки! Воля-волюшка какая, красота-то какая неоглядная!
Опустила-развела рукава и обняла руками длинный остров с пышным круглым холмом посредине - ни дать, ни взять коврига ржаная, только-только вынутая с вольного жара печного пода! Вот село над правой "рукой" реки и назвали первопоселенцы Коврига, а луговину, где развела рукава Исеть, окрестили Девичья коса. Когда это было, когда? Но и ныне по июльской жаре выпекает солнце ржаную ковригу, и манит она к себе на цветочно-льняную скатерть, на мягко-русую речную косу. Побыть на ней просто так, и то душе и мыслям отдых, а если с удочкой сесть - нет конца рыбацкому интересу.
С песчано-твердого дна солидно берут матерые седоусые пескари, мертвой хваткой топят поплавки коренастые ерши, а на стреже звонко клюют черноглазые ельцы и слепит-скрадывает взор крупная плотва. Если влево на глубь у коряжин-задев забросить удочку - жди удалую ватагу окуней. Шлепнется окунь на траву-гусиную лапку и… вроде бы, не рыбина, а крестьянин-хлебопашец в прочной домотканой одежке.
…Сижу-посиживаю на косе, наслаждаюсь рыбалкой и слушаю, как тщетно пытается согнать на воду табун гусей старушка из деревни Ячменево. Лишь турнет она их вицей по крутой улочке с горы на луг и повернется спиной, как гуси тут же следом за ней.
- Окаянные! - голосит старуха, стегая гусей по бокам. - Чево, ну чево вам надо в деревне?! Кыш, кыш на реку! Да хоть бы вас, мучителей, охотники перестреляли…
"Ну ты, бабка, не загибай! - смеюсь и бормочу я ответно старушке. - Это ты со зла кричишь и сулишь погибель своей живности, а тронь кто-нибудь - греха не обобраться. Поди, в девках, когда пела под гармонь Зотея Старцева, слыхивал о таком гармонщике, и в Ковриге, и эвон там, в деревне Загайновой, парии узнавали тебя по голосу? Спросить бы тебя, да река нас отделяет…"
По соседству со мной пуще бабки шумят краснолапые речные крачки. "Встали" на крыло у них птенцы, вьются они все вместе над более смирным левым рукавом и тоже рыбачат. Старые чайки резко складывают крылья и стремительно врезаются в реку, а оттуда, ополоснув черные шапочки, вздымаются с мелкими чебачками. Ни одного промаха, у каждой в розовом клюве трепещется и взблескивает рыбешка. Но что это? Ни одна не проглатывает добычу, а тотчас же роняет с высоты обратно на воду. Чебачок еще в воздухе - как затевается истошно-протяжный вопль:
- Дерржи, дерржи, лови, лови!
- Ке-где, ке-где? - растерянно кружат молодые крачки, а чайки-родители задевают бестолковых крыльями и настойчивее требуют:
- Дер-р-жи, дер-р-жи!
Смотришь, иные чебачки до того надышатся воздухом - вяло, на боку плавают поверху и не сопротивляются чайкам. Тогда на них крачки перестают охотиться и, вздымая фонтаны брызг, вырываются из воды с бойкими, свежими рыбешками. Крупные сизые чайки, отдыхавшие на суше, снимаются с луговины и пытаются подобрать обессиленных чебачишек, однако старые крачки бдят и серебристыми ракетами врезаются в стаю рослых чаек. Клювы у них кажутся не розовыми, а докрасна накаленными наконечниками стрел.
- А-а-а, а-а-а! - обиженно тянут сизые чайки, нехотя-стыдливо возвращаются на степь под насмешливые голоса куличков. Пятнистые фифи выдают себя короткими "фи-фи, фи-фи", а мородунки с каким-то удовольствием врастяжку вопят:
- Молодцы, мо-лод-цы!
- Дыгалы, дыгалы! - подлетывал и по-деревенски дразня сизых чаек в трусости, вскрикивает долгоносый большой веретенник.
- Подлые, сволочи! - исступленно причитает ячменевская бабка, уже не выбирая выражения и не хворостиной - березовой палкой грозит своим гусям. - У-у-у, му-у-чи-те-ли!
- Фи-фи, хи-хи-хи!
- Молод-цы, мо-лод-цы!
- Дыгалы, дыгалы!
Это снова балаболят кулики, и теперь уже непонятно, кого они подзадоривают или над бабкой издеваются. И только волчок - малая выпь, выпятив охристую грудь и вытянув вверх шею, острым зеленоватым клювом, как указующим перстом, многозначительно намекает: дескать, там, выше, рассудят…
Клев неожиданно прекращается, рыба начинает взыгрывать, сыто плавиться и дразнить меня игрой. Все, "перекур", и я с любопытством слежу за крачками. Почему же они балуются, а не сглатывают рыбешку? И словно опережают мою догадку - по-новому затевают мородунки:
- Научи, научи, научи!