ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Июнь 1964 г.
…Да, этого мы тогда понять не могли, что американские и немецкие монополисты - братья во бизнесе. Теоретически знали, а применить теорию к мелочам действительности не умели. Билл, конечно, пешка, но представлял он королей, связанных круговой порукой. Какой наивной была наша уверенность, что с круппами и тиссенами будет покончено навсегда. Все династии, вскормившие Гитлера, снова командуют на Рейне и с прежней деловитостью готовят новую войну. Но об этом скучно писать, расскажу о другом.
Второй день я в Содлаке. Не был здесь давно, хожу по родным улицам, кланяюсь знакомым лицам и предаюсь, стариковским забавам - навещаю памятные места, сквозь призму настоящего пересматриваю события прошлого. Тебя все помнят. Не удивлюсь, если одну из улиц переименуют в честь коменданта Таранова. Даже малыши знают, что был здесь когда-то русский офицер, который говорил "ничего", а делал все.
Приехал я сюда по следам Пуля. О нем я как-то писал тебе. Ищу свидетелей, стараюсь разгадать, о каком "саботаже" шла речь в его доносе. Кое-что проясняется, но делать выводы рано.
Иногда я чувствую себя в возрасте Мафусаила, хотя между мной и молодежью, выросшей после войны, пролегло не так уж много лет. У меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать, как условны все суждения о любом поколении. Среди детей и внуков моих друзей я узнаю и себя, каким я был до ареста, и Йозефа, и еще кого угодно из моих однолеток. Среди них так же много и прагматиков, и мечтателей, злых и добрых, талантливых и бездарных. Они только быстрее передвигаются по дорогам, энергичней танцуют и проще смотрят на некоторые сложные вещи.
Человечество меняется гораздо медленнее, чем это принято думать. Впрочем, как и все живое. Изменение внешних условий бытия принимается за коренные сдвиги в самой природе. Между тем корова, которую доят с помощью электричества, остается той же коровой, что поила наших предков. Беда в том, что изменившиеся условия бытия впервые в истории поставили под знак вопроса самое бытие. Никогда еще инфантильное недомыслие, равнодушие, беспечность, все разновидности бездумия не были такими опасными, как в наше время. Эту истину я вдалбливаю каждому - терпеливо, настойчиво, не уставая и не отчаиваясь. А близким к отчаянию я бываю часто.
Ты помнишь ресторанчик "Под шляпой", где мы с тобой познакомились? Сейчас ты не узнал бы его. Старший сын Дюриша приобрел его у овдовевшей Гелены Каменсковой, перестроил все сверху донизу, сплел восемнадцатый век с модерном, покрыл бочонки сиденьями из темного поролона, подковой выгнул стойку у бара, очистил стоянку для машин, поднял на высокие рекламные ходули очерченного неоновым штрихом парня в шортах, с пенящейся кружкой в руке.
Когда я приезжаю в Содлак, почти каждый день захожу сюда, медленно потягиваю отличное пиво и не устаю любоваться близкими горами, которые так же, как и многие люди, все видели и ничего не помнят.
Нижнее шоссе превратилось в автостраду. Его расширили вдвое, сменили покрытие, разделили полосами кустарника направления потоков. Ограду бывшей клиники Герзига пришлось отодвинуть. Территория ее сократилась, но лечебных корпусов стало много больше, и коммунальная больница пользуется хорошей славой.
На автостраде затишья не бывает. С каждым годом племя туристов становится многочисленнее. Завидев парня с кружкой, они сворачивают на асфальтовую спираль и поднимаются к ресторану. Чаще других приезжают западные немцы. Если бы ты видел, как их встречает Ружица, внучка Петра Гловашки, хорошенькая длинноногая девчушка, работающая официанткой. Ей нравится обслуживать этих отлично одетых дам и господ. Они расплачиваются валютой и не забывают о чаевых. Она сияет от радости, приносит и уносит бегом, щебечет по-немецки слова привета и благодарности.
В моей памяти отпечаталось столько гестаповцев, эсэсовцев разных чинов и рангов, что немудрено найти злодейские черты даже у людей ни в чем не повинных. Поэтому я не всегда доверяю своим глазам. На этот раз они не ошиблись.
Он приехал не один. С ним пышная жена и две спортивного склада красивые девушки - дочки. Дружная семья. Любят друг друга. Они весело ели и пили. Он сидел ко мне боком, ярко освещенный солнцем. Старый след от ожога, оттягивавший чуть в сторону верхнюю губу, лоснился, как смазанный маслом, но не портил мужественного лица.
Мать с девочками ушла на верхнюю смотровую площадку, где под старыми вязами несколько пней тоже покрыты поролоном и где воздухом уже не дышат, а пьют его, как родниковую воду.
- У вас славные дети, - сказал я.
Он повернул голову, и я узнал его глаза. Он улыбнулся. Я спросил его, откуда он приехал, по делам или в отпуск. Он объяснил, что давно уже не служит, у него государственная пенсия и кое-какие сбережения. Совершает поездку по Восточной Европе, чтобы дети с пользой провели каникулы.
- Герр Вайс, - сказал я, не зная, для чего затеваю этот разговор. - Надеюсь, вы им расскажете, как путешествовали по Восточной Европе в сорок четвертом году.
Он пристально вгляделся в меня, стараясь что-то вспомнить.
- Не трудитесь, герр Вайс, нас в эшелоне было слишком много.
Нет, он не вздрогнул, не испугался. Твердой рукой с рыжими волосами на пальцах он поднял кружку и сделал глубокий глоток, может быть более глубокий, чем хотел.
- Что вам угодно от меня? - спросил он, доставив кружку на плетеную подставку.
- Ровным счетом ничего. Мне вдруг захотелось, чтобы приправой к этому пиву стали некоторые воспоминания, герр Вайс. Иногда не вредно вспомнить старое… Вы не находите? Например, выгрузку трупов из вагона номер четыре, в котором я ехал под вашей охраной.
Он снова прикрыл половину лица кружкой и пристально смотрел на меня.
- Вы ничего плохого не делали, герр Вайс. Вы только руководили очисткой вагонов от падали. В наших же интересах. После такой выгрузки в вагонах становилось просторней и не так пахло мертвечиной. Вы приказывали уборщикам выбрасывать трупы в заснеженный овраг. Была ранняя, но очень холодная весна. Даже вам, герр Вайс, в теплой шинели было холодно. И вы всех торопили. Среди трупов были еще живые люди. Почти живые. Ходить они уже не могли. Они лежали как мертвые, но еще смотрели на вас живыми глазами и шептали какие-то слова живым языком. Но вы не разрешали оставлять их в вагонах. Их выбрасывали на снег вместе с другими. Вы, наверно, помните, как они были одеты. Вы поступали очень рационально. Все равно через несколько часов они умерли бы. А может быть, и нет… Какая разница? Тогда они умерли бы там, куда их везли. Верно ведь?
Он стал багроветь и оглянулся, далеко ли семья. Их не было видно. В его глазах появилась насмешка. Да, Сергей, не испуг, даже не гнев, а простая насмешка над моим бессилием. Что я мог сделать? Я даже не уверен, был ли он членом нацистской партии. Мы его знали только по фамилии, как одного из помощников начальника эшелона. Он сопровождал эшелоны с заключенными. Рядовой исполнитель. Никого не убивал своими руками. Просто перевозил. Его не судили. Отблагодарили за верную службу. Он только ревностно выполнял свой долг перед фатерландом, помогал завоевывать жизненное пространство. А разве его вина, что любое пространство, прежде чем стать жизненным для немцев, нужно было превратить в кладбище для населявших его народов? Я даже счел нужным успокоить его.
- Не беспокойтесь, герр Вайс, я не нарушу законов гостеприимства и не омрачу своими воспоминаниями каникулы ваших милых девочек.
Тебе, может быть, покажется странным, но в эту минуту он был для меня страшнее хорошо известных мне начальников лагерей. Тем счет шел на тысячи. А вайсы - это миллионы. Обыватель, хороший семьянин, мастер своего дела, всего лишь готовый выполнить любой приказ: выбрасывать умирающих, намыливать веревки, строить крематории, бомбить деревни, жечь, разрушать, ни о чем не задумываясь, ни за что не отвечая.
Мы смотрели глаза в глаза, и, наверно, у нас были сходные мысли. Он жалел, что не выкинул меня замерзать в овраге, а я - о том, что он не попался мне тогда, когда мы пускали эшелоны под откосы и подстреливали вот таких, как зайцев.
Вернулись его жена и дети. Дочь обняла его сзади за шею и потерлась ухом о его щеку. Он погладил ее по светлой голове. Они не задержались. Он расплатился. Ружица пролепетала слова благодарности и помахала им рукой. Я попросил ее присесть у моего столика и рассказал ей о Вайсе. Она слушала и думала о чем-то другом. И лицо у нее было такое, как будто она задавала мне тот же вопрос Вайса: "А что вам угодно от меня?" Между нами стояла глухая стена непонимания. Я вовсе не хотел будить в ней глубоких мыслей и несуществующих для нее чувств ненависти или презрения. Мне нужно было, чтобы она помнила не только о том, как они одеты, сыты, довольны собой, но еще другое - что они могут завтра, так же охотно, как вчера, выполнить любой приказ: жечь, грабить, убивать. Но это было для нее слишком сложно.
Очень трудно разговаривать с молодежью. Особенно о прошлом. С них хватает забот о настоящем. А то, что прошлое может ожить и стать их будущим, в это им трудно поверить и еще труднее понять. А разве я, когда был юношей, мог поверить, что от ужасов мировой войны человечество отделяют считанные дни? Нет, не мог. И когда меня пытались просвещать, я, наверно, так же смотрел, как Ружица на меня. Что же делать? Как заставить их думать?..
22
К Шамову я ездил редко. Раза два был на совещании, потом приехал по его категорическому приказу получить новое офицерское обмундирование, "чтобы хоть по внешнему виду стать похожим на коменданта". Когда я переоделся во все новое и почувствовал уютную легкость хромовых сапог, сам себе показался значительней и умней. Представил, какими глазами посмотрят на меня друзья-содлакцы и прежде всего Люба. Я не особенно приглядывался к тому, во что она одета, но сейчас вспомнил ее черную юбчонку и широкую, не по плечам, кофту. Вспомнил, и захотелось мне порадовать ее каким-нибудь барахлишком.
Местный военторг распродавал кое-какие трофейные вещи, в том числе и для женского персонала Красной Армии. Все товары лежали на прилавках навалом - все дешевенькое, но пестрое, в цветочках, с блеском искусственного шелка. Несколько девушек-регулировщиц в гимнастерках, должно быть только что приехавшие с нашей стороны, ходили от прилавка к прилавку возбужденные, с лихорадочными глазами. Нетерпеливыми, огрубевшими пальцами перебирали они забытый за годы войны ширпотреб: прозрачные чулочки, тонкое белье, платья с короткими рукавами. На их лицах переплелись и радость, и растерянность, и боязнь проглядеть что-то самое нужное и красивое. Они бросали одно и хватались за другое. Они выросли и стали девушками за эти черные годы, а дома, в своих разоренных деревнях, донашивали все обветшавшее, что осталось от старших. Высокая чернобровая украинка, увидев туфли на высоком каблуке, даже вскрикнула: "Доннер веттер! Шо я бачу!"
Я подыскал дивчину, ростом и фигурой похожую на Любу, и попросил ее подобрать на свой вкус все, что нужно девушке, у которой ничего нет.
Приехал я домой, вызвал Любу и, как фокусник, открыл перед ней полный чемодан:
- Получай приданое!
Она уставилась в чемодан и долго не могла от него оторваться. Стоит и молчит. Вскинула на меня глаза, серьезно, даже как-то опасливо вгляделась и снова - вниз, в сокровища, отливавшие всеми цветами.
- Чего стоишь? Бери, переодевайся. Будь хоть по внешнему виду похожа на секретаря комендатуры.
- Это мне? - спросила недоверчиво.
- Нет, это я натяну чулочки поверх портянок, а подвязки пристрою к портупее.
Она опустилась на колени, осторожно, как мину с секретом, приподняла чулок цвета загоревшей ноги. Осторожно просунула внутрь пятерню, распялила и увидела сквозь ткань каждый свой ноготок. Вдруг упала головой в шмотки и заревела, как будто перед ней был не чемодан с вещами, а гроб с покойником. Я даже испугался - ожидал радости, а вызвал горе. Потянул ее за плечи.
- Что ты, Любаша?
Она подняла голову, на зареванном лице смех, что-то бормочет, но я только и слышу, как в первую нашу встречу:
- Сергей Иваныч… Сергей Иваныч…
- Хватит разливаться, все обмундирование промокнет. Неси к себе. Неудобно, зайдет кто, подумает, что я тут торговлю открыл.
Помог ей закрыть чемодан. Она пошла уже с ним к дверям, потом бросила, кинулась ко мне, ухватилась за шею, поцеловала где-то за ухом и только после этого унесла подарки.
Дня два она ходила в старом. Как я после узнал, ее подружки из местных подгоняли все по фигуре и учили, что с чем носить. А на третье утро вошла в полном параде. Вошла потупившись, на меня не смотрит, вся красная, даже шея огнем горит.
- Это откуда к нам такая красивая гражданка забрела? - спросил я, искренне дивясь, до чего же меняет женщин нехитрый наряд. - Неужто Любаша?
- Перестаньте, Сергей Иваныч, - взмолилась она. - Ей-богу, все скину и в печку покидаю. И так проходу не дают, глаза пялят, а тут еще вы.
- Не буду. И смотреть не буду, и говорить - будто нет тебя. Ладно?
Хотя она удовлетворенно кивнула, но вертелась вокруг стола так, чтобы я все до мелочи разглядел.
Может быть, случайно так совпало, но, после того как Люба переоделась, она совсем иначе стала на меня смотреть. Дольше задерживала глаза, а к почтительной нежности прибавилось еще что-то серьезное, тревожившее мое и без того неспокойное сердце. Поймав как-то такой взгляд, я шутливо спросил:
- Стараешься?
Она обиделась и дня два даже близко не подходила.
Я давно собирался съездить в бывшее имение "гнедиге фрау", в котором теперь заправляла местная беднота. Трофейщики все еще не могли добраться до Содлака, и мне давно следовало бы хозяйским оком проверить, что сталось с брошенным там имуществом.
Люба восседала впереди рядом с Францем. Открытая машина не мешала теплому ветру трепать ее ничем не повязанные волосы. Привыкнув к своим обновкам, она держалась в них свободно, даже горделиво. Не знаю, что за мысли занимали ее, когда на комендантской машине она повторяла тот самый путь, который три года назад проделала в обрешеченном грузовике для перевозки скота, но была она молчаливей обычного и разговорилась не сразу.
Дорога была для меня новая, и озера, вдоль которого она тянулась, я не видал. Широкое, недвижимое, оно с зеркальной четкостью отражало все, что в него гляделось. За каждым поворотом открывалось неожиданное. То возникали вдали порушенные временем стены старинного замка с одинокой, висящей над былым рвом сторожевой башней, то вырастал на холме нарядный дом под красной крышей, и пока мы огибали его, он будто сам поворачивался, провожая нас десятками стеклянных глаз. И так все кругом было чисто, закруглено, такая висела тишина, словно от сотворения мира не знали здесь люди, что такое война. А каких только армий не видали эти земли, сколько крови было здесь пролито!
Меня всегда удивляло, как ловко и быстро умеет природа убирать за человеком. Все, что он разворочает в гневе или по глупости, она аккуратненько подметет, прикроет травкой, еще цветочками украсит. А после запустит ворчливый ручеек, поднимет из ничего рощицу - и все как было, живи наново, забудь все страшное.
Мы въезжали в село - каменный городок с добротными домами, на каждом из которых было выведено имя владельца, с бетонированными скотными дворами, выровненными по линейке аллеями и цветниками. Здесь жили немецкие колонисты.
День был воскресный. На длинных скамейках сидели старики в черных костюмах, черных шляпах, со скорбно-торжественными лицами, как будто еще находились в кирке. Женщины, тоже в длинных черных платьях, завидев нас, ускоряли шаги и сворачивали в проулки. Франц остановил машину, чтобы долить воды в радиатор, а я вышел размять ноги. Люба не шевельнулась, высокомерно поджала губы и ни на кого не смотрела.
Никто к нам не подошел. Старики только приподняли шляпы в знак приветствия. Мне хотелось заглянуть в какой-нибудь дом, и я попросил Франца перевести мою просьбу, самую подходящую во всех случаях - попить. Мы подошли к ближайшему крыльцу. Вышедшая навстречу хозяйка внимательно выслушала Франца и вежливо пригласила нас в комнату, обставленную по-городскому - красивыми нужными вещами. Со стен на меня смотрел веселый парень в военном кителе, украшенном железным крестом. Совсем еще мальчишка. Под портретом была прибита зеленая веточка хвои и подробно написано, когда парень родился, где и когда сложил голову за великую Германию и что-то еще, вроде того, что ему очень хорошо на том свете. Всяких надписей - образцов божественной и житейской мудрости - было много на ковриках и салфетках. Даже на кружке, в которой хозяйка принесла воду, голубым по коричневому была выписана какая-то нравоучительная фраза.
- Я не здесь мучилась, - сказала Люба, когда мы выехали из села. - А другие наши девушки много тут слез пролили.
- Скажи, Франц, чего им не хватало, этим бауэрам? - спросил я. - Ведь прекрасно жили.
- Ума не хватало, - ответил Франц, помедлив и не повернув головы. Видно было, что ему неприятен этот разговор.
Больше мы нигде не останавливались и ни о чем не говорили. Я смотрел, как взлетают, треплются на ветру Любины волосы, и думал все о том же.
Никогда у меня не было такого дурного состояния. Я делал все, что положено, встречался с кем нужно, ничего не забывал из того, что нужно было помнить, глухим забором отгородил свои мысли от подспудных чувств. Но какое-нибудь случайное слово или вещь, попавшаяся на глаза, вдруг среди серьезного разговора вызывали в памяти Любу, и она проникала в кабинет, оттирала плечиком всех, кто бы там ни был, вмешивалась в мои рассуждения, а вечно сосавшая тоска по ней набирала силу и заставляла хвататься за щеки, как будто болели зубы. И действительно было больно.
Я до того запутался, что не знал уже, для чего она мне нужна. Разумная мысль о том, что любить и домогаться ее любви я не должен, утвердилась окончательно. Я уже не думал о ней как о желанной женщине, будущей жене. А совсем не думать о ней не мог. Получалось, что она нужна мне только для того, чтобы я радовался солнцу, светившему в окно, чувствовал запах цветов, стоявших на столе. Без нее я вещи только видел, не замечая их благостной сути. Мне было худо, когда она стучала каблучками где-то рядом, и еще горше, когда ее черт-те куда уносило из комендатуры. Нужна была одна минута мужества - приказать ей уехать. Найти эту минуту я не мог. И знал, что не найду.
Люба тронула Франца за плечо, и мы свернули на прямую каштановую аллею, укатанную золотистым морским песком. Мы въезжали в имение. Это я понял по изменившейся спине Любы. Она распрямилась, одеревенела. Сбоку мне было видно, как кровь отхлынула от щек. Только уши по-прежнему розовели.
У широко раскрытых ворот нас встретил Франтишек Йон, коротенький, грудастый, орошенный потом агроном, которого где-то выкопал Стефан и назначил временным управляющим. Он многословно приветствовал нас, показал, куда поставить машину, справился о здоровье.
Мы оказались на пустынном дворе с затоптанными газонами и дорожками, которые вели в глубину парка, к теннисным кортам и оранжереям. Люба ухватилась за мою руку.