Но прежде вспомним, что в то время эти края, о которых позднее так замечательно и поэтически рассказал Фенимор Купер, были еще неизведанны. Габриель Ферри, пошедший по стопам Купера, еще не написал "Золотоискателей" и "Косталя-индейца", а Гюстав Эмар не вынес из лесов Америки целый мир легенд, которым он дал вторую жизнь. Поэтому тот, кто первым приподнял завесу, скрывавшую их тайны, увидел их такими же девственными и чистыми, как в день Творения.
"Когда я пересек Мохок, я оказался в лесах, которые никогда не то что не знали топора, но даже не видели человека. Я чувствовал какое-то опьянение и шел куда глаза глядят: от дерева к дереву, налево, направо. Я думал: "Здесь нет дорог, городов, тесных домов, нет президентов, республик, королей…" И чтобы проверить, действительно ли я восстановлен в моих исходных правах, я предавался тысячам вольностей, чем приводил в бешенство великана голландца, служившего мне проводником".
Вскоре первопроходец сказал последнее "прости" цивилизации: вместо жилья - хижина на сваях, покрытая ветками и листьями, вместо постели - голая земля, вместо подушки - седло, вместо одеяла - шинель, вместо балдахина - свод неба.
Что до лошадей, то они гуляли на свободе с бубенцами на шее и из восхитительного чувства самосохранения никогда не теряли из виду костер, разведенный их хозяевами, чтобы отогнать насекомых и змей.
И вот началось путешествие в стиле Стерна: но только наш путешественник не исследовал цивилизацию, а бороздил пустынные края. Время от времени он видел индейские деревни или кочевые племена. И однажды человек цивилизованный подал человеку дикому один из знаков общего братства, понятных на всем земном шаре. В ответ он услышал песню:
- Вот чужестранец, вот посланец Великого Духа.
После того как песня закончилась, к нему подошел ребенок, отвел его к хижине и сказал:
- Вот чужестранец!
И сказал сахем:
- Дитя, пусть чужестранец войдет в мою хижину.
Ребенок, взяв гостя за руку, провел его внутрь. Здесь гостя, на манер древних греков, усадили на пепел очага. Ему подали трубку мира, и он трижды вдохнул ее дым. Тем временем женщины пели песнь утешения:
- Чужестранец вновь обрел мать и жену. Солнце, как прежде, взойдет и зайдет над его головой.
Затем они наполнили священный кленовый кубок, гость выпил половину, передал сосуд своему хозяину, и тот допил его до дна.
Но, может, вместо этой сценки из жизни дикарей стоит описать ночь, тишину, меланхолию?
Путешественник так обрисовывает ее, смотрите:
"Разгоряченный собственными мыслями, я встал, отошел на некоторое расстояние и сел на корень, свисавший над берегом ручья. То была одна из тех американских ночей, которую никакая кисть никогда не передаст, но о которой я вспоминаю с упоением.
Луна стояла в высшей точке чистого бездонного неба: повсюду, насколько хватало глаз, сверкали тысячи звезд. Временами луна опускалась на облака, похожие на высокие горы, увенчанные снежными шапками. Облака то удлинялись и развертывались, как полупрозрачные волны белого атласа, то превращались в невесомые хлопья пены или в бесчисленные овечьи отары, кочующие по синим равнинам небосвода. Иногда небо становилось похожим на песчаный берег, расчерченный морским прибоем. Потом порыв ветра разрывал песчаную завесу, и в небесах появлялись большие, сияющие белизной хлопковые отмели, такие пушистые, что казалось, ты чувствуешь их мягкость и податливость. Но не менее чарующей была картина на земле; бархатистый, бледно-голубой свет луны тихо скользил по верхушкам деревьев, и, проникая в просветы между деревьями, снопы света освещали самые тенистые уголки. Тоненький ручеек, который тек у моих ног, то нырял под корни дубов, ив и сахарных кленов, то выходил на поверхность полянок, сверкающих под ночными созвездиями. Он походил на голубую муаровую ленту, усеянную бриллиантами и рассеченную черными полосками. На другой стороне ручья простирался обширный луг, и свет луны покоился на его траве, как расстеленное полотно. Березы, разбросанные по саванне, повинуясь капризам ветра, то сливались с почвой, окутанные бледными газами, то вырисовывались на меловом фоне, окутываясь мраком и образовывая как бы острова блуждающих теней на неподвижном море света. Вокруг все дышало тишиной и покоем, лишь изредка с шуршанием падали листья, резко и неожиданно налетал и стихал ветер, прерывисто ухала сова. Когда все смолкало, моих ушей достигал торжественный рев Ниагарского водопада, он заполнял все пространство и угасал в неведомой дали.
Ни величия, ни меланхоличной пронзительности этой ночи никогда не выразит ни один человеческий язык; самые прекрасные европейские ночи не дадут о них никакого представления. Посреди наших возделанных полей воображению негде развернуться, оно повсюду натыкается на следы человека: но в этих пустынных краях душа с восторгом теряется в бесконечном лесном океане; она блуждает при свете звезд по берегам бескрайних озер, парит над ревущей пучиной страшных водопадов, падает вместе с их мощными потоками и, так сказать, сливается, сплавляется со всей этой дикой и царственной природой".
День за днем путешественник приближался к Ниагарскому водопаду, шум которого терялся по утрам в тысяче звуков пробуждающейся природы, а по ночам, в тишине, становился все слышнее, как бы служа проводником и маня к себе.
И наконец он достиг водопада, к которому так долго стремился и который дважды едва не погубил его. Мы не станем пересказывать эти истории - когда говорит Шатобриан, мы предоставляем слово ему:
"Подъехав к краю обрыва, я, намотав вожжи на руку и не слезая с лошади, нагнулся, чтобы посмотреть вниз. И в этот момент гремучая змея зашевелилась в ближайших кустах. От испуга лошадь шарахнулась, стала на дыбы и приблизилась к пропасти. Я не мог распутать вожжи, и лошадь влекла меня за собой. Ее передние ноги повисли над бездной, она присела, удерживаясь на краю лишь силой задних ног. Я уже попрощался с жизнью, как вдруг лошадь, испугавшись новой опасности, с невероятным усилием развернулась и отскочила на десять шагов от края".
Но это еще не все. Едва избежав несчастного случая, путешественник сам устремляется к гибели, к опасности предсказуемой. По видимости, он принадлежит к тем людям, которые нутром чувствуют, что могут безнаказанно испытывать судьбу.
Вот что рассказывает Шатобриан: "Лестница, висевшая над водопадом, была сорвана. Как ни предостерегал меня мой проводник, я захотел спуститься к подножью водопада по каменистому утесу в двести футов высотой. И, невзирая на рев воды и ужасающую бурлящую пропасть подо мной, я начал спуск. Хладнокровие не покидало меня, но когда до дна оставалось сорок футов, я оказался на скользкой и гладкой скале, где не было ни корешка, ни щелочки, чтобы упереться ногой. Я повис на руках, не имея возможности ни спуститься, ни подняться, и только чувствовал, как пальцы постепенно разгибаются под тяжестью моего тела. Я ощутил дыхание смерти. Мало кому на свете довелось провести две минуты, подобные тем, что я провел над пучиной Ниагары. В конце концов пальцы мои оторвались, и я полетел вниз. Но - неслыханная удача - я упал на голые камни, о которые сто раз должен был разбиться, и однако не чувствовал сильной боли. Я застыл в полудюйме от пропасти и чудом не скатился вниз. И только когда я промок и начал замерзать, я понял, что все обошлось не так счастливо, как я полагал. Я почувствовал невыносимую боль в левой руке: она оказалась сломана в предплечье. Мой проводник все это время смотрел на меня сверху, он заметил поданный мною знак и быстро нашел каких-то дикарей, которые с большим трудом на веревках вытянули меня наверх и перенесли к себе".
Это произошло в тот самый момент, когда молодой лейтенант по имени Наполеон Бонапарт чуть не утонул, купаясь в Соне.
Путешественник продолжил свой путь по озерам. Сначала он вышел к озеру Эри. С берега он с ужасом наблюдал, как индейцы на каноэ пускаются по этому капризному морю, на котором случаются страшные бури. Прежде всего они, подобно древним финикийцам, привязывают к корме свою провизию, а уже затем бросаются в гущу снежных вихрей и высоких волн. Кажется, что эти вздымающиеся как горы волны вот-вот поглотят хрупкие лодки. Охотничьи собаки, опершись лапами па борт, жалобно воют, а их хозяева, молча, без суеты, мерно гребут веслами. Каноэ движутся вереницей, на корме первой лодки стоит вождь, который, то ли подбадривая гребцов, то ли молясь, ежесекундно повторяет однообразное "О-ха".
"На последнем каноэ, тоже на корме, как бы заканчивая линию людей и лодок, стоит еще один вождь и держит длинное весло, служащее рулем. Сквозь туман, снег и волны виднеются лишь перья, украшающие головы индейцев, вытянутые шеи рычащих собак и торсы двух сахемов.
Лоцмана и авгура.
Безымянных богов этих далеких и неведомых вод".
А теперь обратим наши взоры с поверхности озера на его берега, с воды - на прибрежную полосу.
"На протяжении двадцати миль тянутся поля водяных лилий. Летом листья этих растений покрыты сплетенными между собой змеями. Когда они начинают шевелиться под действием солнечного света и тепла, то превращаются в золотые, пурпурные и эбеновые кольца, и тогда в этих ужасных двойных и тройных узлах становятся различимы сверкающие глаза, языки с тремя жалами, огненные пасти, хвосты с шипами на концах и гремушки, рассекающие воздух, как хлысты. Бесконечное шипение, шум, похожий на шелест сухих листьев, раздается из этого нечистого Коцита".
Целый год бродил наш путешественник, спускаясь по рекам и водопадам, пересекая озера, преодолевая леса. Он остановился посреди руин Огайо лишь для того, чтобы бросить еще одно сомнение в темную пропасть прошлого. Он шел вдоль рек, по утрам и вечерам смешивал свой голос с голосом природы, восславляющим Господа, сочинял поэму "Начезы" и, забыв о Европе, наслаждался свободой, одиночеством и поэзией.
Блуждая от леса к лесу, от озера к озеру, от прерии к прерии, он, сам того не сознавая, приблизился к распаханным целинным землям. И однажды вечером на берегу ручья он увидел ферму, сложенную из бревен. Он попросился на ночлег, его впустили.
Стемнело: жилище освещалось только пламенем очага. Он подсел к огню и, пока хозяйка готовила ужин, стал, развлечения ради, читать английскую газету, которую подобрал с полу.
Едва он бросил взгляд на первый лист, как ему бросились в глаза четыре слова: "Flight of the king" - "Бегство короля".
То была статья о бегстве Людовика XVI и его аресте в Вареннах.
В той же газете сообщалось об эмиграции дворян и объединении всех благородных людей под знаменем принцев.
Этот голос, дошедший до самых отдаленных уголков, чтобы призвать к оружию, показался ему голосом судьбы.
Он вернулся в Филадельфию, в шторм пересек океан за восемнадцать дней и в июле тысяча семьсот девяносто второго года высадился в Гавре с криком: "Король зовет меня, я здесь!"
В тот самый момент, когда Шатобриан, спеша на помощь королю, ступил на борт судна, молодой капитан артиллерии стоял, прислонившись к дереву на террасе у берега Сены. Он увидел в окне Тюильри Людовика XVI в красном колпаке и хриплым от презрения голосом пробормотал: "Пробил твой смертный час".
"Так, - пишет поэт, - то, что я принял за свой долг, нарушило задуманные мною планы и привело к первой из неожиданных перемен, которыми была так богата моя жизнь.
Разумеется, Бурбоны не нуждались в том, чтобы младший отпрыск бретонской фамилии возвращался из далекой Америки и доказывал им свою преданность. Зажги я той газетой, которая круто изменила мою судьбу, лампу в доме приютившей меня женщины и продолжи свое путешествие, никто не заметил бы моего отсутствия, так как никто и не подозревал о моем существовании. Меня вернула к миру обыкновенная борьба с собственной совестью. Я мог бы как ни в чем не бывало делать то, что хотел, поскольку я был единственным свидетелем этой борьбы, но именно перед этим свидетелем мне страшно не хотелось краснеть".
Шатобриан привез с собой "Аталу" и "Начезов".
XXXVIII
ШАТОБРИАН
С тех пор как путешественник покинул Францию, она сильно изменилась. В ней появилось множество новых вещей и новых людей.
Новых людей звали Барнав, Дантон, Робеспьер. Был еще Марат, но то был не человек, а дикий зверь. Что же касается Мирабо, то он уже умер.
Что ж, наш герой заговорил на новом языке, стал посещать один за другим всех этих людей: они были преданы разным партиям, но все заслужили один эшафот.
Он посетил якобинцев; их аристократический клуб был клубом литераторов, художников. Там большей частью собирались благовоспитанные люди, среди них даже были вельможи: туда заходили Лафайет и оба Ламета; Лагарп, Шамфор, Андрие, Седен и Шенье представляли там поэтов, хотя, правду сказать, поэтами они были лишь для того времени. Однако же мы не можем требовать от эпохи больше, чем она способна нам дать. Редко пропускали заседания клуба Давид, совершивший революцию в живописи, и Тальма, совершивший переворот в театре. У дверей проверяли билеты два контролера: одним был певец Лаис, другим - побочный сын герцога Орлеанского.
Сидящий за конторкой элегантный человек, одетый в черное и мрачноватый на вид, - автор "Опасных связей" шевалье де Лакло.
Досадно, что умер Кребийон-сын. Он был бы здесь президентом, или, по крайней мере, вице-президентом.
На трибуне - худая и печальная фигура человека, вещающего слабым, тонким голосом. Его фрак оливкового цвета слегка потерт, но жилет ярко-бел, рубашка безупречно чиста, волосы припудрены.
Это Робеспьер - рупор общественных масс, идущий с ними в ногу. Когда же он неосторожно опередит эти массы, то поскользнется на Дантоновой крови.
Шатобриан навестил и клуб кордельеров.
До чего же причудлива судьба этой церкви, ставшей клубом!
Людовик Святой, будучи сам кордельером, основал эту церковь после государственного переворота. Знатный вельможа, сир де Куси, совершил преступление. Поборник справедливости из Венсенского замка наложил на него штраф, этим штрафом и была оплачена постройка школы и церкви кордельеров.
В 1300 году в церкви кордельеров завязался бесконечный диспут о Евангелии. "А было ли пришествие Христа?" - на этот вопрос атеизм ответит четыре века спустя.
Короля Иоанна пленили в Пуатье. Обезглавленное, разбитое дворянство пленили вместе с ним. Некто именем народа отделился от королевской власти и учредил свою штаб-квартиру в церкви кордельеров. Этим некто был Этьен Марсель, парижский прево.
"Когда господа развязывают войну, - говорил Этьен Марсель, - добрые люди преследуют их".
В конце концов, монахи-кордельеры - достойные предшественники тех, кто позднее лишит их церкви; эти средневековые санкюлоты говорили задолго до Бабефа: "Собственность - это преступление", задолго до Прудона: "Собственность - это кража".
Они крепко держались своих афоризмов, предпочитая скорее сгореть заживо, чем расстаться со своим нищенским платьем.
Если якобинцы - аристократы, кордельеры - это народ: шумный, деятельный, жестокий народ Парижа; народ, представленный своими излюбленными сочинителями - Маратом, владельцем типографии в подвалах часовни, Демуленом, Фрероном, Фабром д'Эглантином, Анахарсисом Клоотсом; своими ораторами - Дантоном и Лежандром, двумя мясниками, один из которых превратил парижские тюрьмы в скотобойни.
Клуб кордельеров был ульем; пчелы селились вокруг: Марат - почти напротив; Демулен и Фрерон - на улице Старой Комедии; Дантон - в пятидесяти шагах, в Торговом переулке, Клоотс - на улице Жакоб, Лежандр - на улице Бушери-Сен-Жермен.
Шатобриан видел и слышал этих людей: картавящего Демулена, заикающегося Марата, гремящего Дантона, клеймящего Лежандра, проклинающего Клоотса. Они внушали ему ужас.
Он решил уехать за границу и присоединиться к дворянам, вставшим иод знамена принцев; причина, мешавшая тотчас выполнить это решение, проста: отсутствие денег.
Наследство г-жи де Шатобриан составляли лишь бумажные ассигнации, а они настолько утратили ценность, что стоили меньше чистых листков бумаги, на которых хотя бы можно было написать записку или рекомендацию.
Но нашелся нотариус, у которого еще были серебряные деньги. Нотариус предложил двенадцать тысяч франков. Г-н де Шатобриан положил эту драгоценную сумму в кошелек, а кошелек - в карман. В этих двенадцати тысячах франков была жизнь его самого и жизнь его брата.
Однако человек предполагает, а сатана располагает. Будущий эмигрант встречает друга, признается ему, что при нем двенадцать тысяч франков. Друг - игрок, игра заразительна: г-н де Шатобриан заглядывает в один из притонов Пале-Рояля, играет и теряет из двенадцати тысяч франков десять тысяч пятьсот.
К счастью, то же, что свело его с ума, его и отрезвило. Будущий автор "Гения христианства" не был заядлым игроком. Он поместил в кошелек последние полторы тысячи франков, уже готовых последовать за своими собратьями, выскочил пулей из проклятого заведения, сел в фиакр, доехал до тупика Феру, где он жил, и, поднявшись к себе, стал вынимать кошелек из кармана. В кармане было пусто.