Но, поднося скрученную и склеенную папиросу ко рту, приезжий задерживает ее и, не закуривая ее, отпускает. Упругая память что-то отметила. Он вглядывается в окружающих; он проверяет. Что-то сильно отвлекло его внимание, так сильно, что, когда очередь доходит до него и ему нужно отвечать оппонентам, он в первых словах как-то не уверен, словно ищет утерянную нить мысли. Но он быстро находит ее и разбивает своих противников легко и остроумно, как всегда.
Кончая, он снова оглядывает собравшихся, в чем-то окончательно убеждается и, наклоняясь к сидящему возле него на траве организатору массовки, шепчет:
- Вот того парня, который сидит возле беленькой девицы, справа, вы хорошо знаете?
Организатор глядит на того, кого ему указал приезжий, и уверенно отвечает:
- Да, хорошо. Это верный товарищ.
Приезжий удовлетворенно кивает головой.
- Превосходно, когда будем расходиться, задержите его. Поговорим!..
Массовка кончается. С массовки расходятся с такими же предосторожностями, как и собираются. По-одиночке, не больше, чем по-двое, растекаются по лесу, тают между деревьями и кустарниками.
Спутник беленькой девицы поднимается и идет. Рядом с ним появляется организатор и берет его за рукав.
- Останьтесь на минуту.
Беленькая девица вспыхивает и смущенно отходит одна. Тот, кому нужно остаться, - остается.
Организатор и приезжий ждут, пока пустеет поляна. Когда все расходятся и здесь остаются только они трое, приезжий подходит вплотную к оставленному и глядит ему прямо в глаза. И тот, еще не слыша вопроса, вздрагивает под пристальным, жгущим холодом взглядом и, слегка бледнея, отворачивается.
- Давно вы здесь, Синявский?
Организатор удивленно слышит неожиданный и несуразный вопрос и глядит и не ждет.
- Как? - вмешивается он. - При чем тут Синявский?.. Разве у него две фамилии?..
Приезжий не отвечает и ждет, что скажет Синявский. Тот бледнеет все сильнее и мертвенней, на бледном лице ярче и стремительней убегающий взгляд. Он молчит. Он не защищается. Даже не пытается защищаться.
- Давно вы работаете в здешней охранке? - жестко переспрашивает приезжий.
Убегающий взгляд скользит, вздрагивает.
- Я... не работаю, - глухо запинаясь, говорит Синявский. - Я не работаю... Честное слово... клянусь!..
Приезжий с гадливой гримасой смотрит и оборачивается к организатору.
- Давно он в группе?
- Второй месяц.
- Второй месяц в вашей среде провокатор!
Синявский сжимается и затравленно поглядывает на обоих. Он ловит взгляд организатора и с жаром, с безнадежной страстностью заставить себе поверить кричит:
- Я никого не предавал! Никого!
- А провал в Иркутске?
- Нет, нет!.. Я не виноват!
- Выдача Марии Ивановны?
- Нет, не я! Не я!..
- Разоблачение техники... Каторга для Никитина...
- Не виноват!.. Клянусь всем святым! Не моя вина, не моя!
Синявский трясся в мелкой дрожи и исступленно, торопясь, захлебываясь, выбрасывал слова, которым не верили, которых не слушали...
Приезжий перестал спрашивать.
- Он был там разоблачен, - резко сказал он организатору. - Нет никаких сомнений, что он работал и работает в охранке. Теперь решим, как быть.
- Пощадите! - кинулся Синявский. - Пожалейте!.. Я никогда... нигде не буду вредить. Пожалейте! Меня запугали. В охранном... Я был арестован первый раз в жизни... Меня запутали... Пожалейте!..
Организатор, глядевший на него с негодованием, отвернулся.
- Что же делать? - спросил он товарища.
- Уничтожить, - коротко ответил тот.
- Нет, нет!.. - закричал Синявский и задохся. И потухшим голосом докончил: - Пощадите!.. Пощадите меня!..
Приезжий внимательно посмотрел на него и сунул руку в карман.
- Синявский! - приказал он. - Вот бумага и карандаш, пишите!
И он подал ему листок бумаги и карандаш!
- Пишите! - повторил он. - Я продиктую!..
Синявский оторопело повиновался. Листок бумаги трепетал в его руке, он неловко и растерянно держал карандаш и глядел на приезжего полубезумным взглядом.
Организатор массовки, о которой у этих троих уже испарилось воспоминание, тоже растерянно и непонимающе поглядел на приезжего.
- Пишите. - Голос звучал холодно, бесстрастно. - "В смерти моей никто...".
Кривые буквы поплыли по бумаге. Рука с карандашом опустилась.
- Не могу... Не надо... Товарищи!.. не надо!..
Так же холодно, как и прежде, голос настойчиво твердил:
- "В смерти моей никто не повинен...".
- Не могу... - вздрагивали побелевшие губы и хватали тяжко и нетерпеливо воздух. - Пожалейте!...
В лесу было тихо. Полуденный покой мягко придавил деревья и кусты. Трава незримо расправляла свои былинки, притоптанные десятками безжалостных ног.
Властный голос пугает рыхлую тишину: визгливые вскрики ненужно рвут ее.
- Помогите ему, товарищ! Пусть пишет: "Умираю"... ну, хотя бы так: "умираю потому, что не имею права жить...".
Карандаш царапает на бумаге неровные прыгающие буквы. Слова ложатся на листке, вырванном из книжки, дико и сумасшедше. Дико и сумасшедше глядят глаза.
- Я... ей богу... больше я... не буду!..
Внезапно мягкая тишина расползается от наполнивших лес звуков: трещат сучья и ветви, глухой топот вырастает где-то совсем близко.
- Ко мне!.. На помощь!.. - Дико, в радостном отчаяньи кричит Синявский. - Убивают!..
Хлопает выстрел.
Дымок расползается. На поляне следы быстрых шагов, белеющий листок с недописанными словами, и один человек, на бледном лице которого безумие радости. Рука у человека висит плетью, перешибленная неудачной пулей. Он кричит в восторге освобождения, пьяно и сумасшедше:
- Ко мне! Сюда! Сюда!..
XVIII.
………………………………………
Исписанные листы бумаги аккуратной ровной пачкой лежат перед уполномоченным. За стенами комнаты номер сорок семь сплетенные в глухой рокочущий шум звуки.
Рука берет телефонную трубку и где-то за лабиринтом стен и коридоров призывно вздрагивает звонок.
Звонок этот - одно из звеньев длинной и непрерывной цепи. Звук его будит волю одного, другого, нескольких человек. Где-то составляется бумажка; где-то вписываются недостающие слова в заготовленный печатный бланк ордера. Где-то поспешно застегивают на себе ремни нагана.
Одно из последующих звеньев этой цепи вне стен трехэтажного дома.
По коридорам, по тем коридорам, где только что беспомощно ходил человек по делу о двух вагонах дичи, быстро проходят трое. Они, не спрашиваясь у секретаря, входят в кабинет замзава оперативного отдела и говорят бледному человеку, который обреченно сидит за столом и, видимо, ждет их:
- Вы арестованы.
- Это недоразумение! - деревянно говорит побледневший человек и тяжело встает на ноги.
- Конечно, это недоразумение! - повторяет он. И шарится в разбросанных на столе бумагах, кладет их с места на место, перекладывает и, вместо порядка, делает на столе еще больший беспорядок.
- Сдавайте скорее дела и идите за нами...
- Хорошо! Да, правильно! - Суетится человек, который уже перестал быть заместителем заведывающего оперативным отделом. - Да, да! Сдать дела... Нужно управделами.
Когда вызванный управделами входит озабоченно в кабинет, замзав оперативным отделом пытается улыбнуться.
- Вот, Виктор Тимофеевич, примите от меня бумаги... Какое-то недоразумение... Конечно, пустяк какой-нибудь!
Но улыбка эта странна на сером лице. Зубы, вздрагивая, складываются нелепо, словно для дикого звериного крика...
XIX.
Дикий звериный крик замирает в груди. Его не слышно в мертвом молчании жаркой, жадно замершей толпы. Его не было, этого крика, только серое лицо сразу стало темным, как бесплодная земля, а губы хватнули густой остановившийся воздух.
Вцепившись пальцами в решетку, на лобном месте своем, между двумя усталыми конвоирами, Синявский глядел на судей, на красное сукно, покрывавшее стол, на серую стену позади судей, на серую стену, украшенную гербом и одиноким портретом.
Сбоку, прямо против судей, многоголовая, многоглазая толпа, то замирая до жуткого и пугающего молчания, то вспыхивая гулом, несколько дней слушала, как вскрывалась шаг за шагом вся жизнь этого, обомлевшего теперь, в последний день, в последний час суда, человека. Жаркая, истомно дышавшая толпа многоглазо глядела на Синявского, и вот блеск этих глаз жег ему душу, и от них отворачивал он взгляд свой и исподлобья глядел на стену, на красное сукно, на беспокойные руки судей, жилистые, темные, шершавые руки, которые подпишут приговор.
Были дни, первые дни после ареста, когда Синявский упорно и настойчиво твердил:
- Я невиновен!.. Это роковое, нелепое недоразумение!
Были дни, когда он, почерпнув откуда-то силу и самообладание, на вопрос:
- Ваше имя? - твердо и уверенно отвечал:
- Кирилов, Иван Николаевич!
И даже очная ставка с Никитиным не скоро разбила упорство Синявского.
Только однажды, когда ему приказали раздеться и показать руки, он позеленел и долго возился с рубашкой, оттягивая последний момент, самый последний момент. И неловко, прикрывая ясный след ранения на левой руке, почти у самого плеча, он все-таки еще раз попытался уйти от улики:
- Это случайная рана. Сам... нечаянно... из нагана...
Но в скорости он сдался. Сразу обессилел. Прикрыл глаза землисто-темными веками и тихо сознался:
- Я сознаюсь... Я, действительно, Синявский... Только, поймите, ведь я был совсем мальчишкой... И всю, всю жизнь я носил потом в себе раскаянье...
И в последнем слове своем на суде он мертвым голосом молил:
- Учтите: я был так молод. Меня запутали в охранке. Меня поймали... неопытного... заставили сделаться предателем... Подарите мне жизнь...
А потом судьи ушли совещаться.
XX.
В продушенном тяжким стадовым духом толпы зале - зашевелились, зарокотали, загудели. Часть слушателей дела хлынула в скрипучие пищащие двери, ища свежего воздуха, возможности размять закоченевшие члены, покурить. Другие остались в зале, полезли к передним скамьям, захватывая удобные места, места, откуда яснее видно будет, как поразит подсудимого предрешенный толпою приговор.
На самых передних скамьях, у решетки, отделявшей судейские места и небольшой пустой четырехугольник серого вытоптанного пола перед ними от толпы, - слушатели остались.
Остались домовитые, запасливые завсегдатаи судебных процессов, пришедшие сюда с узелками, с бутылками бурого чаю или молока. Они развязывали теперь свои узелки, вытаскивали оттуда, выкладывали на колени снедь, рассыпая вокруг себя хлебные крошки, они жадно ели, запивая пищу молоком или чаем прямо из горлышек бутылок. Они непринужденно болтали с соседями, оборачивались к задним скамьям, перекликались с знакомыми, шутили, смеялись.
Рядом с толстыми говорливыми бабами, хитро запасшими возле себя для кого-то места (бабы широко расселись и понаклали на скамью шали и курмы), скромно сидел плотный, коротко стриженный и дурно пробритый старик. Он осторожно развязывал отечными коротенькими пальцами свой узелок и, отвечая шумной, напиравшей на него бабе, уверенно говорил:
- Неукоснительно расстрел. Высшая мера социальной защиты... Никакого, матушка моя, сомнения здесь не может быть!..
- Не поверю. Не поверю! - весело спорила баба. - Мужичёнко в те поры, может, еще и в полных мыслях-то и не был, рассуждения у него правильного не было... Значит, и преступленья у него не полная. Никак ему расстрела не должно быть. To-есть ни в каком разе!...
С задней скамьи кто-то хмуро и желчно перебил бабу:
- Поняла!.. Не полная преступленья!.. Тут человек, может быть, под петлю да в каторгу не малые десятки людей подвел, а ты брякнула: не полная!..
Баба обернулась и, раскрошивая калач, задиристо отрезала:
- Я, милый, на этом-то месте не такие дела видывала. Самых настоящих убивцев при мне туто-ка судили, да и то не всякого, не кажного из них по высшней... А здесь и убийства-то не было. Крови не было, голубчик!.. Да!
Хмурый на задней скамье презрительно фыркнул. Он махнул рукой на бабу непонимающую и обратился к бритому старику.
- Вот какой народ несознательный!.. Ей, вот, подавай непременно кровушку. Она разве смыслит такое обстоятельство, что если провокатор, то обязательно кровь возле него, гибель чья-нибудь по его, гада, причине!.. Правильно я рассуждаю, гражданин?
Бритый старик мотнул головой и прикрыл глаза.
- Да, действительно, - торопливо согласился он. - Совершеннейшая ваша правда!
И, наклонясь к своему узелку, он порылся в принесенном завтраке. Порылся вздрагивающими руками...
Судьи совещались долго. Уже вспыхнули и окутались прозрачными шарами пыльного воздуха лампочки; уже покончили с едою запасливые люди; уже многие, не преодолев усталости, ушли домой, по нескольку раз с упованием поглядев на немую, плотно прикрытую дверь за судейским столом. Часы ползли медленно и лениво. Любопытствующие члены коллегии защитников вяло гадали с защитником по назначению об исходе дела.
- Ананьев ему напаяет... Он такие дела любит!..
- Собственно говоря, коллега, ведь документальных данных нет...
- А показания Никитина? Это, братец мой, чище всякого документа.
- Разумеется... Но если с юридической точки зрения...
Часы ползли. Они уже уползли далеко за полночь. Толпа в зале и в коридоре поредела. Остались самые стойкие, самые жадные слушатели.
Бабы на передней скамейке, отряхнув вокруг себя крошки, тихо дремали. Бритый старик тоже прикрыл глаза и отдыхал.
Когда истома сковала толпу и кое-где тихо рокотал храп, а из полутемных углов воровато тянулись тонкие струи табачного дыма, боковая дверь возле скамьи подсудимых открылась и просунулся тускло вспыхнувший электрическим отсветом штык. Сумеречно прокрякал звонок. Судебный исполнитель выдвинулся откуда-то сбоку и привычно предостерег:
- Суд идет! Встаньте!
Возглас судебного исполнителя, разрывая рыхлую шопотливую тишину зала, разбудил баб, разбудил коротко подстриженного бритого старика. Он нелепо взмахнул руками, словно хватал ими невидимую опору, мотнул головой и, широко раскрывая обезумевшие глаза, хрипло крикнул:
- Господи!.. Господи!.. Господи!..
Но, придя сразу в себя, старик схватился за сердце и, недоверчиво оглядывая соседей, опасливо пояснил:
- Сердце у меня не в порядке...
Но соседи, грузно усевшись на свои места, не слушали его. Они глядели на судей, на Синявского, на штыки...
XXI.
Вялая и липкая тишина укладывалась неспокойно и тревожно. Судьи усаживались за крытый красным сукном стол озабоченно и торопливо.
Синявский, втягивая шею в помятый воротничёк рубашки, поглядел на судей, сухо покашлял, потрогал ненужно замусоленный, вытертый до него сотнями дрожащих рук барьер перед скамьей подсудимых и повернул лицо к толпе.
Сотни глаз, засверкавших ожиданьем и горячим любопытством, взглянули острым, впивающимся единым взглядом в лицо Синявского. И был непереносен их жгучий укол: Синявский быстро отвернулся и опустил руки с барьера.
Но краткий поворот обреченной головы был достаточен, вполне полон и закончен для того, чтобы взгляд Синявского, оттолкнутый сотнею других жадных взглядов, на лишнее мгновенье задержался против чьей-то пары глаз. И эта случайная, ненужная и бессознательная задержка внезапно внесла легкое смятенье на передней скамье.
Бритый старик, тяжело опираясь на загородку и покачиваясь, встал и с замутившимися глазами, бледный, шатаясь, неуклюже полез по рядам к выходу. Ему давали дорогу, негодуя на замешательство и беспорядок, на него шипели:
- Тише, вы!..
Брякнул предостерегающий звонок председателя. Судебный исполнитель придвинулся к первому ряду, готовый установить нарушенный порядок.
Но бритый старик добрался до выхода, скрипнул дверью и вышел в коридор.
В коридоре он прислонился к стене, полез в карман за платком, вздрагивающими руками поднес платок ко лбу, потер им голову, тяжело перевел несколько раз дух и широким взглядом поглядел на запертую дверь. И сквозь плотно закрытые двери, сквозь сизый полумрак коридора и там - через толщу густо-надышанного воздуха судебного зала - еще раз увидел он мгновенный (показавшийся ему бесконечным) острый, испуганный и пугающий взгляд.
Обжигаясь мелким трясущим страхом, втягивая в плечи большую, коротко остриженную (седая щетина плохо скрывала желтую плешину) голову, старик отошел от двери. Ноги его шаркали по проплеванному полу, спина сутулилась; пальцы непокорно и мешкотно застегивали теплый просторный пиджак.
Длинный коридор прошел он, не оглядываясь. На лестнице, наклоняясь над темным пролетом, оглянулся он, помотал головой. Пошел дальше. Сполз по всем ступеням лестницы. Напрягая силы, открыл стеклянную дверь. Вышел в синюю темноту площади.
И в синей неподвижности летней ночи, вдыхая в себя бодрящую свежесть и наносимые откуда-то враждебные городу запахи сенокоса и пахучих, солнцем зацелованных, полей, поднял воротник пиджака и сказал в мирную зыбкую тишину:
- Никак не мог... Ни в коем случае не мог узнать...
Оторвал отяжелевшие ноги от каменных плит тротуара. Пошел.
И мирная, зыбкая тишина и синь устоявшейся ночи поглотили его...
XXII.
Синь устоявшейся ночи все глубже и темнее. Пустые улицы, такие чистые и просторные, спят и отдыхают. Слепые окна загадочно мерцают пустыми стеклами. Деревья в скверах и на улицах недвижны и молчаливы. Каменные стены излучают дневную солнечную теплоту. За каменными стенами покой и сон. Вместе с людьми, придавленными сутолокой, шумом и заботами дня, спят вещи. Спят шкафы, на полках которых сжались книги, папки с делами, груды дел.
В спящем двухэтажном доме с подвалом, с решетками на наполовину ушедших в землю окнах тревожный покой вещей мягко и неслышно пятнает серый в серой полумгле кот.
Он сидит, прижавшись за шкафом, в углу. Из своего угла он видит фосфорисцирующим и то золотыми, то огненно-зелеными глазами весь тесный ряд шкафов, полок, бумаг на них.
Он неслышно поводит кончиком хвоста, весь застывший, весь недвижимый, как вкрапленное в рыхлую полумглу мягкое изваяние.
Впитывая в себя все шорохи, все обломки, осколки звуков, намеки на звуки, он чувствует, как из-под шкафов осторожно выкатываются крысы и озабоченно ищут хода внутрь застекленных клеток, к пахнущей легкой плесенью и пылью лет бумаг. И когда, забыв осторожность, поверив обманчивой мягкости и безопасности тишины, крысы по-одиночке начинают карабкаться по стенам шкафа, мягкие формы серого в серой полумгле кота каменеют, наливаются упругостью и силой, и он сильным броском вылетает из своего убежища. Когтистыми лапами загребает он тогда свою жертву и, сладострастно и жестоко мяукая, всаживает в ее хребет острые белые зубы...
Ночь шелестит слабыми шорохами и шопотами. На шкафах надписи, толстые связки дел перехвачены видными сквозь стекла голубоватыми полосками; на полосках тоже надписи. Черно и равнодушно темнеет:
"Губернское жандармское управление...".
"Охранное отделение"...
Бесстрастно выглядывают цифры:
1903.
1904.
1905.
1906...
В крайнем шкафу, на средней полке пачка бумаг обвита полоской, на которой холодное:
1911.